Я бросил горсть земли на черную крышку на дне ямы и, никого не дождавшись, ушел. Удаляясь по посыпанной гравием аллее, я оглянулся и увидел среди группы людей, которые тоже уходили, мать с сигаретой в старых костлявых пальцах.
Я двинулся дальше, не замедлив шага, куда быстрее тех, что брели позади, и вышел за ворота. Передо мной светилась огнями баров знаменитая круглая площадь перед Иксельским кладбищем, полная оживленной молодежи. При виде маленькой красной машины кюре я вспомнил о его приглашении. Я не знал, предусмотрены ли какие-нибудь поминки, но подумал с отвращением, что если предстоит что-то в этом роде, то наверняка в том самом излюбленном бистро моих родителей, а я готов был на все, кроме этой безнадежности.
Отказался я и от приглашения святого отца, и его великолепного натюрморта, решив, что лучше всего мне будет поскорее унести ноги и все забыть.
Забыть — это была, конечно, иллюзия. Я, собственно, не знал, что мне делать и куда себя девать. Мне не хотелось, чтобы эта поездка походила на ностальгическое паломничество. Вперед, не оглядываясь, — так я для себя решил. И не следовало теперь поддаваться искушению оглянуться.
Я подумал было зайти домой, на авеню Брюгманн, но там Изабелла готовилась к конкурсу — наверно, не стоило ей мешать. Я позвонил ей. Она действительно сказала, что лучше нам сейчас не видеться, что ее это отвлечет. Ее можно было понять. Зато она предложила мне — на что я, впрочем, и рассчитывал — прийти на конкурс. В восемь часов вечера в конференц-зале какого-то банка на площади Трон.
Чтобы скоротать время, я пообедал, пару часов читал газеты на террасе ресторана на Рыбном рынке, после обеда сходил в кино и все равно пришел на конкурс раньше времени.
Зал был далеко не полон, и билет я купил без труда. Я заготовил на всякий случай веские аргументы — любящий папа конкурсантки, и все такое, — но они не понадобились.
Получив программку, я сел на свое место и прочел ее. Финалистов было шесть, и каждому предстояло сыграть два произведения: любой фрагмент из “Хорошо темперированного клавира” и сонату на выбор. Изабелла шла второй и должна была играть двадцать четвертую прелюдию и фугу, ту, что завершает вторую книгу, а также последнюю, тридцать вторую сонату Бетховена, опус 111. Меня сразу поразила смелость ее выбора. У других в программе значились произведения более классические: вторая соната Шопена, “Аппассионата”, “Патетическая”, соната ля мажор Шуберта и “Вариации на тему Абегг” Шумана. Наверно, по условиям конкурса выбор сонаты ограничивался XIX веком, или же предпочтения конкурсантов любопытным образом совпадали. Я находил выбор Изабеллы самым изысканным и гордился ею.
Я не волновался — просто не был к этому готов. Я даже не знал, какова премия конкурса и что он значит для моей дочери. Возможно, это была просто повинность. Во всяком случае, судьбоносным все это не выглядело: среди членов жюри не было ни одного мне известного. Ни одного громкого имени. По крайней мере, ни одного, знакомого широкой публике, к которой я причислял и себя.
Зал начал заполняться. Выбор Изабеллы — заключительные части, последние произведения — не переставал меня удивлять, и мне не удавалось связать его с моей дочерью. Быть может, я мало знал ее нынешнюю. Быть может, это было доказательством ее зрелости, — трудно найти что-то более зрелое и, я бы сказал, окончательное, чем опус 111, — или снобизмом, или случайностью.
Я никогда не знал, что она играет эту вещь. Я слышал ее только в исполнении Жанны, которая часто над ней работала. И на пластинке, конечно же. Я не волновался, нет, но мне было очень любопытно. В зале погас свет.
Ведущая объявила в микрофон первого кандидата, тот вышел на сцену в джинсах и черной футболке и на диво хорошо заиграл Шопена.
Я и забыл, что в эту самую сонату входит знаменитый “Похоронный марш”, — он пришелся как нельзя кстати и даровал мне облегчение, которое, наверно, снизошло бы на меня раньше, не откажись я по глупости от приглашения кюре.
Так вышло, что здесь, в этом зале, слушая Шопена в исполнении некого Мартена Шампьона, я и похоронил своего отца.
Я так разволновался, что забыл об Изабелле, чья очередь выступать была следующей, и увидел ее уже за роялем. Она была в длинном узком черном платье с газовыми рукавами до локтя. Волосы, собранные в пучок, меня удивили, и только после Баха я сообразил, что она их перекрасила, из шатенки став жгучей брюнеткой. Это очень ее изменило.
Ее Бах мне понравился. Он получился у нее таким причудливым, четким, таким экспрессивно арифметическим, совсем непохожим на все, что я слышал в ту пору, когда она разучивала его с Абрамом Каном.
Между двумя выступлениями одного исполнителя аплодировать не полагалось — таковы были условия конкурса. Музыканты не знали мнения публики, и мне подумалось, что это, должно быть, особенно тяжело. У меня болело сердце за Изабеллу. Но она, надеялся я, к этой системе привычна, да и страхи мои, и сердечные муки, скорее всего, не совпадали — уже не совпадали — с ее волнением. Я не знал, чего боялась она, когда боялась, чего хотела теперь и как хотела.
Настал черед Бетховена, первой части. Моя дочь, моя маленькая девочка, сыграла его так мощно, с такой мускулистостью басов, в таком стремительном ритме, что слышанное в исполнении Жанны показалось мне совсем другим произведением. Изабелла сумела пленить меня, покорить, она открыла мне новый мир, мир неистовой и ошеломляющей силы, и я недоумевал, откуда что берется в этой девушке, скромной, робкой, зажатой, в этом скупом на слова юном создании, в этом ребенке, в моем ребенке, в дочери Николь, в моей Изабелле с нежным голоском и туманным взором.
Вторая часть меня потрясла. Я ощутил сладостную, да-да, сладостную боль, как будто лопнула моя отцовская жилка. Изабелла отрывалась от меня, уходя в эту непостижимую уму грезу божественных звуков, в этот недосягаемый небосвод, усеянный звездами нот, куда более проникновенных, чем все возможности самого хрустального человеческого голоса; она рвала связующую нить с бедным своим отцом, уносимая в горние выси силой своего гения, оставив меня во тьме моего жалкого нелегального, подпольного, положения разоблаченным лжецом, внезапно ослепленным истиной.
Слезы подступали к глазам, и, когда зал, дослушав эту небесную музыку, взорвался аплодисментами, я разрыдался, дрожа как в лихорадке. Изабелла скрылась. Следующие конкурсанты выходили в свой черед, а я ждал конца.
В антракте, после третьего исполнителя, я попросил разрешения пройти за кулисы, но, оказывается, общение с финалистами были запрещено до объявления результатов.
Я продолжал ждать. Трое оставшихся музыкантов играли ужасно медленно, а потом жюри замучило нас нескончаемым совещанием.
Каждый в зале болел за своего конкурсанта, и атмосфера накалилась до предела. Стоило дрогнуть двери, ведущей на сцену, поднимался гомон и тотчас разочарованно стихал. Около полуночи жюри наконец вышло к публике.
После невыносимо долгих преамбул, поздравлений и благодарностей начали оглашать результаты.
Изабелла не стала первой. Первое место занял последний финалист, тот, что играл “Вариации на тему Абегг”; под гром оваций он поднялся на сцену и стоял, закрыв лицо руками.
Не стала Изабелла и второй. Ни третьей. Ни четвертой. Изабеллу объявили пятой, предпоследней. Она вышла, точно так же пряча лицо в ладонях, но, думаю, скрывала за ними совсем другие слезы.
Публика, правда, аплодировала ей очень тепло и, похоже, была не согласна с решением жюри. А я — я был раздавлен.
Даже не дав себе труда похлопать последнему конкурсанту, я покинул зал. Направился я, конечно, к кулисам, чтобы первым ее утешить.
Я слышал, как за стеной председатель жюри продолжал говорить в микрофон, видимо, произносил заключительную речь. И я ждал, ждал.
Я знал, как необходимо сейчас Изабелле, чтобы ее утешили, подбодрили, чтобы восхитились ее игрой так искренне, как восхитился я. Речь председателя затягивалась.
Она затянулась так надолго, что я успел вспомнить прошлый раз, тот, другой концерт, после которого Изабелла тоже плакала, — тогда она искала утешения не у меня, а у того, кто, наверно, понимал ее лучше и лучше меня знал, что это значит и что такое музыка.
Вспомнил я и ее пучок, ее волосы, которые не узнал в зале. Я вдруг понял, как велика — усугубленная печалью и переживаниями сегодняшнего дня — дистанция, отделяющая меня от нее. Я сознавал, что утром, на похоронах, последним человеком, у которого я стал бы искать утешения и любви, была моя мать. Если бы я и хотел, чтобы меня утешили, обратился бы я, пожалуй, к кюре. А Изабелла — не стал ли я для нее, пусть отчасти, тем, чем стали для меня мои родители? Разве я нужен ей сейчас? Разве я не стану живым воплощением унизительного образа артиста-неудачника, который, после такого разочарования, наверняка вновь придет ей на ум? Можно ли было выбрать худшую минуту, худшие обстоятельства, чтобы сказать дочери, как я ею горд, восхищен, очарован? А она сейчас, на сцене или уже за кулисами, не проклинает ли она это окаянное совпадение, не сетует ли горько, что как раз сегодня в кои-то веки я оказался здесь, что со мной пришла неудача и что я добавляю к ее унижению — свое собственное?