Мы соскользнули вниз и оказались на чем-то вроде моста — в прорези двух бревен, соединявших берега, были кое-как вбиты несколько почерневших от сырости полусгнивших досок.
Фэй шла впереди, грациозно перепрыгивая с доски на доску. Камни и комья грязи лавиной сыпались вниз, шумно пробивая окна в покрытой ряской мертвой воде. Я последовал было за ней, но застыл на месте, увидев, как закачалась одна из досок. Сжав кулаки так, что ногти впились в ладони, я пытался собрать все свое мужество, чтобы продолжить путь, а она, уже почти добравшись до другого берега, оглянулась и посмотрела на меня. Я покрепче схватился за суковатую палку, которую нашел на стене, и прыгнул.
Доска шевельнулась, но прежде, чем соскользнуть с нее, я перескочил на следующую.
Я достиг берега почти одновременно с Фэй, задыхаясь и чувствуя, как лихорадочно пульсирует кровь в груди и в горле, а она быстро уходила вперед по полуострову, образованному последней петлей, последним причудливым изгибом мертвой речушки; я догнал ее, когда она остановилась перед кустами сирени.
Она отдала мне ножницы и, внимательно осмотрев кусты со всех сторон, стала указывать, какие ветки нужно срезать и какой длины должна быть каждая из них. Ловкими обезьяньими движениями левой руки она подхватывала падающие ветви.
Я срезал четыре, наблюдая за нею, когда она просовывала голову меж ветвей внутрь куста; мне видна была теперь прелестная линия ее шеи под неровно остриженными волосами. Справа на горле — длинный шрам от операции, который она никогда не прикрывала — хотя ничего не стоило это сделать, — но выставляла напоказ, гордясь своей дикостью и жестокостью; когда она волновалась или сердилась, мне казалось — шрам вот-вот начнет кровоточить.
Пока она так стояла, я обнял ее, даже не обнял, просто положил руки ей на плечи. «Пойдем», — сказал я. Вздрогнув, она повернулась ко мне, обхватила руками за шею, и я почувствовал, как ногти впиваются мне в кожу.
Она смотрела на меня и была сейчас далека от жестокости, лицо стало беззащитным — горечь читалась на нем, слабость, нежелание нападать.
Она заговорила, и я увидел, как пульсирует шов на горле.
— Лучше тебе вернуться, — сказала она. — Лучше тебе уехать, пока не явились остальные. Это только игра, в которой все проигрывают. Конечно… — она говорила, и ее глаза уходили все дальше и дальше, в тоску, в слабость, куда я не мог за ней следовать, — конечно, ты и сам должен это знать.
— Я не знаю игры, в которой можно выиграть, — ответил я.
Она еще глубже впилась в меня ногтями.
— Конечно, ты не знаешь, — сказала она. Слабость исчезла из ее глаз без следа — она расхохоталась, затряслась всем телом, закинув голову, как вакханка с греческой вазы.
В глазах появился какой-то безумный блеск — она швырнула цветы в траву, обхватила мою голову и принялась кусаться. Она укусила меня в губы, потом — в шею, потом — прокусила ухо, но тут я заорал от боли, она отпустила меня и стала медленно, шаг за шагом, отступать. На губах у нее была кровь, она склонила голову набок, как удивленная собака. Потом мелко затрясла руками и засмеялась, но уже тише и своим настоящим, низким голосом.
Я собрал сирень и аккуратно подрезал концы до нужной длины — но тут увидел, что она бежит по мосту, прыгая с доски на доску, как пантера, или дикая кошка, или черт знает кто еще, и закричал:
— Чтоб ты упала, чтоб ты упала!
Она застыла на шаткой доске, повернутой скользкой стороной вверх, переступила вбок, встала, широко расставив ноги, спиной к реке и столкнула доску в воду.
Я с трудом взобрался на стену, держа в руках сирень, и спустился — вернее, скатился — по плющу.
Фэй была уже наверху — Пастор и Аббат встречали ее восторженными воплями.
***
Мне не хотелось подниматься, я устроился, посмеиваясь, в сухом уголке на террасе, где раньше сложил свои вещи, и развеселился еще больше, обнаружив в углу пачку слегка заплесневелых рисунков Лоусона Вуда[21] в старинных вычурных рамах — безумно яркие, карикатурные изображения обезьян.
Дождь все еще шел; я вытряхивал воду из волос и думал, что дорога от Диня до Люксембурга оказалась чересчур длинной — она прошла через Париж и Кале.
***
Мне попадались большие города, грязные города, которых боишься, которые можно нарисовать одним серым карандашом. Когда приезжаешь — или покидаешь их ранним утром, — солнце прорывается сквозь серый воздух и первые прохожие спешат к трамваям и автобусам. Они приветливо машут друг другу руками, перекликаются через улицу, а я прохожу мимо и слышу их.
Сперва, по дороге в Париж, я заночевал в Гренобле, на скамейке в парке.
— Двигай в «Рутье», — сказал шофер, который высадил меня в этом городе, — запросто найдешь camion[22] в сторону Парижа или Лиона.
Я не нашел никого, никто не хотел меня брать. Я просидел до двух часов ночи у бара, попивая божоле, в то время как шоферы входили внутрь, чтобы выпить перно или коньяку. Они несли с собою запахи машинного масла и пота. С улицы слышен был визг тормозов и грохот тяжелых грузовиков.
Время от времени я выходил наружу. По ночам вокруг «Рутье» разыгрывается зачаровывающее представление: издалека видно, как подъезжают гигантские грузовики с огромными фарами и прожигающим насквозь третьим глазом вверху, над лобовым стеклом.
Потом начинает мигать длинный оранжевый указатель поворота, а сзади, ясно, в такт ему мигает красный сигнал — таковы правила игры, ошибка может стоить жизни. Мотор, взревев в последний раз, затихает, хлопок дверцы в последний раз взрывает тишину ночи, и человек с резким небритым лицом смотрит на тебя устало и нетерпеливо, когда ты спрашиваешь, не найдется ли в его кабине места до Парижа.
Но им запрещено брать пассажиров — начальник, не так ли? несчастный случай, ответственность? — и они уходят внутрь, пожимают друг другу руки, выпивают, болтают о чем-то. Они узнают новости о шоферах своей фирмы у девушки за стойкой и снова уходят — сражаться в одиночку со сном и ночной дорогой, слишком узкой для их могучих машин.
Все-таки я добрался до Парижа назавтра после того, как ушел из «Рутье», заснул на скамейке и проснулся окоченевшим от холода. Я плелся к выезду из Гренобля, когда меня нагнал camion. Вместо того чтобы остановить его ритуальным жестом большого пальца, я замахал руками.
Он остановился.
— Париж, — заорал я, но он меня не расслышал из-за рева мотора. — Париж, — снова проорал я. — Est-ce que vous allez à Paris?[23]
И он крикнул сверху:
— Париж, давай быстро, allez vite,[24] за мной идет еще один camion.
Было около пяти утра; мне повезло, теперь-то я ехал прямо в Париж, а в прошлый раз проезжал через Реймс, и Париж остался далеко справа.
О да, я чувствовал себя примерно как римлянин, впервые попавший в Афины.
Но город был холоден и недружелюбен к чужакам вроде меня. От Алле,[25] где шофер меня высадил, я добрался на метро до Порт д'Орлеан, чтобы попасть в молодежный кемпинг на бульваре Брюна.
Вагон метро был переполнен, в душной, враждебной атмосфере подземелья я почувствовал себя грязным и усталым. Ехать пришлось долго, я был счастлив, когда выбрался на поверхность. Кемпинг оказался в десяти минутах ходьбы от метро, и я едва успел пристроить свой багаж: с десяти до пяти никого внутрь не пускали. Я провел день, шатаясь по Парижу; мне было неуютно и одиноко среди людей, проходивших мимо, смеявшихся и болтавших друг с другом, — наконец я спустился к стрелке острова Ситэ — позади памятника Генриху Четвертому. Бурая вода Сены огибала остров с двух сторон и плескалась о камни, когда мимо проплывали кораблики.
Несправедливо так писать о Париже, я знаю — и не об этом я думал на террасе дома Фэй, неприятности начались позже, когда восторг римлянина в Афинах померк и исчез из-за моей бедности в этом городе — бедности, которая собирает вокруг тебя одних бедняков.
Но тогда до этого еще не дошло. Я был впервые в Париже, и Париж был великолепен — светило солнце, я лежал на острове посреди реки, слушал дыхание города за высокими деревьями, росшими на другом берегу Сены, и плеск воды. Потом я познакомился с Вивьен и из-за нее попал в Кале — все было неслучайно, сейчас я об этом расскажу.
Она слишком громко смеялась, вот что — мы сидели в кафе «Оберж», и она смеялась слишком громко, но, когда я отыскал глазами лицо той, что так громко хохотала, оно оказалось ничем не примечательным, со множеством морщинок вокруг глаз, как у людей, переживших или переживающих горе.
Я подумал, как это странно, странно, что у такого веселого существа — такое лицо, и вечером я ей это сказал.
Это был, я полагаю, приятный вечер. Там были австралийцы, а еще — Эллен, подруга Вивьен, и парень из Утрехта. В глубине бара кто-то пел под гармошку, а за цинковой стойкой patron со звоном мыл стаканы. Было дымно, а снаружи все предвещало грозу.