Роби Зингер считал, что высокоавторитетные члены дирекции допустили большую промашку. В конце концов, руководитель страны известен был как человек добрый и мудрый, этого даже гои не отрицали, а в школе про него только так и говорили: он — наш мудрый вождь, родной отец для каждого ребенка. И тут ему предоставлялся прекрасный случай все это доказать. Но случай, видит Бог, был упущен, а теперь что говорить; евреи так много всего упустили, так много всего стерпели, что одним случаем больше или меньше — какая разница!
И пришел печальный день, один из дней месяца швата пять тысяч семьсот четырнадцатого года, когда Пештский интернат для мальчиков-сирот переселился в Обуду. Правда, Господу не пришлось возиться с разделением вод Дуная, чтобы сто десять воспитанников во главе с воспитателями перешли по дну его, ставшему сушей, на другой берег: все они просто сели на 66-й трамвай и переехали реку по мосту Маргит. Странствие — если, конечно, считать улицу Лео Франкеля и улицу Лайош пустыней — тоже продолжалось не сорок лет, а всего сорок с чем-то минут. А вот уж цель путешествия, заброшенный многоквартирный дом на улице Зичи, при всем желании трудно было бы сравнить с Ханааном.
Разница была настолько разительной, что это признал даже рабби Шоссбергер. «Отныне придется нам жить немного теснее, — сказал он перед воспитанниками на первом богослужении. — Однако после всех тех испытаний, что стали уделом нашего народа за пять тысяч семьсот лет, мы не должны быть слишком требовательными: ведь то, что мы вообще живы, это настоящее чудо и Божье благодеяние».
Из этих утешительных слов Роби Зингер сделал для себя вывод: в чуде в общем-то ничего особенного нет, чудо — это всегда то, что как раз имеет место быть, и чудом оно потому и является, что имеет место быть. До сих пор чудом был роскошный особняк на аллее Королевы Вильмы, а теперь чудо — ветхий дом на улице Зичи. В то же время вовсе не было чудом то, что интернат, борясь с тяжкими денежными затруднениями, вынужден был продать свою дачу на живописном берегу Дуная: туда каждый год, в месяце сиван или тамуз, интернат выезжал, на пароходах «Кошут» или «Петефи», и проводил там все лето. Теперь они довольствуются более скромным чудом: во время летних каникул каждый день ходят пешком по мосту Сталина на другой берег, в Народную купальню.
Что говорить, обмен вышел не ахти какой! В Городской роще по дорогам носились сверкающие автомобили, здесь же, в Обуде, по улице громыхает тридцать третий трамвай; на аллее Королевы Вильмы у интерната был свой двор, а здесь им приходится строиться в пары, даже чтобы идти в синагогу. Где прежняя огромная столовая с кухней и раздаточной? Где прекрасно оборудованная душевая, центральное отопление, где просторный зал для игр, который в дни праздников, если распахнуть широкие двустворчатые двери, можно было превратить в синагогу? И что они получили взамен? Сырые стены, тесные комнатки с чугунными печурками в углу — печурки эти нужно было растапливать каждое утро, — тесное банное помещение со ржавыми душевыми розетками, в которых добиться нужной температуры воды было почти невозможно… Словом, все, буквально все было здесь несравненно хуже, чем в Пеште.
А орган! Утрату органа Роби Зингер ощущал как самую большую и самую чувствительную. Это был поистине величественный инструмент, в котором словно слышался голос самого Всевышнего, особенно по большим праздникам, когда интернатским хором приходил дирижировать господин Лисняи.
В тот скорбный день, в конце месяца тевет, когда в здании на аллее Королевы Вильмы состоялся прощальный обед, с Францишкой, воспитательницей самых маленьких, случилась истерика, Балла расхаживал туда-сюда с мрачным лицом, держа под мышкой олеографию с портретом Мозеса Мендельсона. Он, Роби Зингер, после обеда поднялся на второй этаж, в зал для игр, которым по праздникам пользовались как синагогой. Столов и стульев там уже не было, только на пыльном полу остались светлые следы от ножек вынесенной мебели, а высоко под потолком молчали в одиночестве трубы органа. Сыграть бы на нем напоследок, думал он, пускай бы еще раз прозвучала слава Творцу, прежде чем инструмент перейдет учреждению с неведомым названием или в руки других гоев. И, уже по дороге в Обуду, на шестьдесят шестом трамвае, с нехитрыми пожитками на плече, Роби все переживал обиду, то ли на себя, то ли еще на кого-то: большой это грех, не надо было оставлять орган, инструмент Всевышнего, на том берегу Красного моря.
Все-таки евреем быть в самом деле просто, думал Роби Зингер; даже здесь, в Обуде, это сопряжено с определенными преимуществами. Какое изумительное зрелище, например, когда в синагоге раздвигается занавес хранилища Торы и за ним открывается внутренняя облицовка, словно небосвод, но небосвод куда более красивый, куда более «небесный», чем настоящий. Или в пятницу вечером, когда воспитанники, сидя вокруг длинного обеденного стола, бормочут брохес, а во рту у них скапливается слюна в предвкушении скудного, но все же праздничного ужина. Или когда вечером седера, оставив отдельный стул для пророка Илии, все поют хором, приглашая его в гости. «Элияху ханави», — гремит из года в год песня-приглашение, и, хотя желанный гость так ни разу и не появился за их столом, Роби Зингер каждый раз с замиранием сердца смотрит на пустой стул и прибор напротив или на дверь, даже на окно: ведь пророк может появиться откуда угодно. А какой это прекрасный обычай, когда мальчик, проходящий бармицву, раздает сверстникам маленькие подарки, специально для этой цели выделенные общиной: например, в прошлом году восьмиклассник Фрид, круглый сирота, раздал тридцать шоколадок «Соратник»! Он, Роби Зингер, когда наступит день его приобщения ко всем обязанностям взрослого человека, не нарушит обычая, он будет великодушным, уже хотя бы по той причине, что к этому моменту останется позади мучительная процедура обрезания.
Конечно, все эти интернатские радости — чушь собачья по сравнению с Эрецем, о котором рассказывает Балла. Там, в Эреце, окончательно исчезают границы между «моим» и «твоим», там, в Эреце, радость и горе каждого становятся общими для всех, там, в Эреце, каждого одинаково греет вечно теплое солнце, в лучах которого созревают замечательные плоды, там, в Эреце, даже самый последний еврей в общине облагородится, если захочет. Слушая Баллу, Роби Зингер представлял Эрец как большой, счастливый интернат, втайне надеясь, что по выходным и оттуда все-таки можно будет уходить домой. Но вот когда они туда попадут, никому не было известно. Правда, в месяце тишрей, справляя Новый год, евреи добросовестно обещают друг другу: «В будущем году встретимся в Иерусалиме». Однако до сих пор это оставалось лишь благим пожеланием, так же как благим пожеланием оставался, несмотря на упорные приглашения, приход к ним пророка Илии. Ничего, терпение, только терпение, говорил обычно учитель Балла, нам спешить некуда.
Об Эреце они много разговаривали и с Габором Блюмом, вечером, после того как выключат свет, в дортуаре, где их койки стояли рядом. Габор был настоящим знатоком этой темы, потому что они с матерью много лет только и мечтали, что об эмиграции. Дядя Габора по матери живет в Тель-Авиве, после войны он уехал туда прямо из концлагеря. Недавно они впервые получили от него письмо: у него там небольшая мелочная лавка, он далеко не богач, но семью содержать в состоянии. Им с матерью тоже давно, пока не закрыли границу, надо было бы уехать, часто повторял Габор Блюм. В конце концов, у матери тут ни кола ни двора, она простая продавщица в Диватчарноке, а там, в Палестине, могла бы стать человеком.
В течение многих лет она, пряча взгляд, ходила мимо здания израильского посольства, что на аллее Королевы Вильмы, но так и не посмела войти, подать бумаги на визу. А недавно один знакомый сказал ей по секрету, что венгерские власти стали уступчивее, во всяком случае, не откусывают голову тем, кто обращается с просьбой о выезде. Ситуация и в самом деле вроде чуть-чуть улучшилась, раз уж из Тель-Авива пришло письмо. В общем, уезжаем мы в Тель-Авив, радостно шептал с соседней койки Габор Блюм.
Роби Зингер тоже мечтал об Эреце, хотя и подозревал, что его путь в Эрец будет не таким гладким, как у его друга. Большой вопрос, например, решится ли бабушка на такое тяжелое путешествие? А мать? Ей даже по ступенькам-то трудно подняться, а как она выдержит дорогу на палубе морского парохода? Не говоря уж о том, что совсем неизвестно, пускают ли в Эрец евреев, которые веруют во Христа? Роби Зингер часто и с удовольствием думал о том, какие восторженные письма он будет писать матери из солнечного Тель-Авива, какие посылки будет слать ей через ИККА. И завороженно слушал Габора Блюма, когда тот мечтательно говорил о Тель-Авиве, о проспекте Герцля, о дядиной мелочной лавке, которая в его воображении разрасталась чуть ли не до размеров Диватчарнока, о вечно голубом тамошнем небе, о фигах и апельсинах, о той долгожданной минуте, когда он, Габор Блюм, гордо предъявит израильским пограничникам справку: вот, смотрите, ему сделано обрезание, так что нет теперь никаких препятствий, его можно пускать на землю предков. Габор словно бы уже гулял по этой земле, причем не только в Тель-Авиве, но и одновременно в Иерусалиме и Хайфе, великодушно делясь своим воображаемым счастьем с Роби Зингером; при этом единственной обшей заботой у них оставался вопрос: будет ли на Земле обетованной что-нибудь похожее на кондитерскую «Винце», которая на площади Флориан?