Учиться музыке меня сначала отдали в клуб, где сольфеджио не было. Через два года перевели в музыкальную школу, решив, что сольфеджио я наверстаю, или вообще ничего не решив, — я не помню, чтоб со мною советовались. Зато я помню расписание, пожелтевший типографский бланк, заполненный простым карандашом, — ошибочное расписание, из–за которого я пришла сразу в третий и ходила в этот класс целый год. Это было посильнее географии. Это было, как сон, будто я кого–то убила. Когда не снится, как убивала, но такое чувство вины, что точно знаешь: кого–то убила.
Я пришла в середине четверти, но с письменным заданием справилась: построила трезвучия, транспонировала песенку. Урок вела Ципора Израилевна, крючконосая дама с красной проседью. Она вызвала меня к инструменту, взяла аккорд, брезгливо цыкнув:
— Барецкая.
(Еще не было причин брезгливо цыкать, но я уже не могу представить, чтоб она обращалась ко мне иначе.) Я растерялась: как петь три звука — я не знала, что их поют по очереди.
— Я не умею. Мне петь нельзя.
— Как не умею?! Ты зачем сюда пришла? Пой, Барецкая! Фа–мажор.
И я «спела». Постаралась несомкнутыми связками издать три звука одновременно: зарычать, захрипеть и засипеть. Был эффект — будто я ее убила. Или она меня. Я ходила, втянув голову в плечи. Что мешало мне, раскованной девочке, сказать родителям, что я попала в дурной сон, где меня считают нехорошей? Я была по уши в двойках. И в четверках — за теорию: она не ставила мне пятерок. Разучивая домашние номера, я робко влезала во вторую октаву, мама, не понимая такого пения, не выдерживала:
— Больно слушать. Разве нельзя освободиться по болезни?
И я стала стараться: на уроке сипела изо всех сил, царапала горло, вытягивала не струганые звуки так, чтоб и Ципоре Израилевне стало больно. Иногда получалось.
— Барецкая! Перейди на октаву ниже. Нет, не надо. Больше не пой! Чтоб я этого больше не слышала!
Через месяц она забывала о запрете. Когда выяснилось, что я учусь не в своем классе, все решили, что теперь глупо терять год, и я продолжила свой бесславный путь до конца — до свидетельства об окончании школы.
…Ста–рушка не спе–ша
До–рожку пере–шла,
Ее остановил городовой.
— Неужели первый раз слышишь? — не переставая аккомпанировать, удивлялась Лариса Семеновна, мой новый педагог по фортепиано.
Предыдущая ушла в декрет, Лариса Семеновна как раз вышла, — сколько ей было тогда, двадцать два, двадцать три? Она не казалась девушкой и не хотела ею казаться. Была коротконогой, крутобедрой мамочкой, довольной жизнью и готовой делиться рецептами счастья. Она забраковала мою программу из советских композиторов и задала классику. Ужаснулась, что у меня плохо поставлена рука, и начала переучивать на свой лад. Вскоре ей это наскучило, и она принялась вязать на уроках, изредка вставляя: «Пропевать звук!.. Крещендо… Форте!! Не зажимай руки!!! А здесь ровней…» Пальцы по–прежнему не бегали, я по–прежнему стеснялась играть и умирала со страху на академических концертах. Глинка не получался, и каждый раз по дороге в музыкалку я придумывала тему беседы, топик, как сказали бы на английском. Лариса Семеновна откликалась охотно: «А я закончила свой вуз: вышла удачно замуж, понимаешь? По буквам: вэ, у, зэ…» Она любила читать — один–единственный рассказ Чехова.
— Обиженный муж слышит дыхание за спиной, думает, жена пришла подлизываться, простил ее, повернулся, а там собака! Представляешь, собака сопит! Гениально! Я так смеялась! Рассказ так и называется — «Собака»! Я читала его сто раз, а еще «Квартеронку»…
Лариса Семеновна обещала после выпуска научить меня музицировать. Она легко превращала любую мелодию в вальс, танго или фокстрот, меня же восхищали даже дяди Мишины два аккорда. Не верилось, что и я могла бы так — для удовольствия, без испуга.
— Да это вообще ерунда! Я научу тебя в два счета! Только школу закончи. Вот еврейская… Как?! Не знаешь еврейской музыки?! Сестер Бэри?! А что же твой папа?
И она устроила мне маленький концерт.
…А койте, койте, койте папиросн!
Я плыла на белом пароходе в Израиль, со сцены пели те самые песни, меня ждала маленькая страна, вместившая и вредного Каца, и половину моей музыкальной школы. Первой уехала Ципора Израилевна. Вышла на пенсию и уехала — в те годы это считалось неприличным. Я помню, как к моей подружке, Иринке Васильевой, пришел в школу отец — он жил с другой семьей и приехал из Риги. У Иринки все было в порядке: хлопотливая мама Серафима Ароновна и русский отчим, удочеривший ее еще в детском саду. Иринка любила шушукаться и хихикать, но от родителей унаследовала печальные глаза и склонность к сомнению. Ей нравились индийские фильмы. В нашем–то классе! Это понимал лишь Миша Шнайдер, объясняя: «Аидише харт». В выпускном классе Иринка — Ирина Петровна Васильева — задумалась, не махнуть ли ей на БАМ. С таким отчеством, с такой фамилией она могла поступать куда угодно, но предпочитала с комсомольским энтузиазмом доводить до истерик несчастную Серафиму Ароновну.
…Странный мужчина стоял напротив кабинета физики. Мы торопились обедать, он окликнул Иринку. Было сразу видно: чужой. Иринка успела в столовую, но есть не смогла.
— Дурак! Какой дурак!.. Уезжает в Израиль.
Это звучало как «садится в тюрьму» или «предает Родину». Я охнула:
— Да уж, надо же… Ладно, тебе–то что. Ты ему даже не дочь по документам! Он попрощаться приехал?
— Обещай, что никому не скажешь, — шептала она. — Такой дурак, представляешь? Зовет меня с собой.
— С ума сошел? Что ты ему сказала?
— Мало ему, что ли, той семьи. Говорит, смотри, не пожалей. Несет такую антисоветчину… Ужасно стыдно. Стыдно.
Она всхлипывала, вытирая рукавом глаза, мы стояли у окна в конце коридора, в другом конце маячил ее отец, он еще долго не уходил из школы, а я смотрела: чужой, совсем чужой…
Ципора Израилевна уехала первой. Вышла на пенсию и уехала. В девяностые годы потянулись остальные. Я представляю, как таблички слетают с дверей кабинетов и выстраиваются клином на юг: «Циссер», «Гинзбург», «Кисельгоф», во главе — «Дроздова Ципора Израилевна». Про Ларису Семеновну не знаю, не помню, мы ни разу не встретились после выпуска.
В седьмом классе обычной школы все попало на среды: совет дружины, школьный комитет и райком комсомола. Звенел апрель, шел прием в комсомол, нам не терпелось снять пионерские галстуки.
— Мне нет дела до совета дружины! — Ципора Израилевна брызгала словами, как скороварка.
А педагог по фортепиано уважала меня за школьные успехи. Я генеральный секретарь школьных размеров, почему ей нет до этого дела?! От обиды в дополнение к комсомольским прогулам я пропустила еще несколько уроков: проболела, прогуляла, не попала на транспорт. Наконец, решив, что мы квиты, явилась к середине урока: действительно долго не было автобуса. Ципора Израилевна и слушать меня не стала, — выскочила из–за инструмента, потащила к директору, вызвала в школу родителей. Как ни странно, они с папой нашли общий язык. Ципора вдруг перестала смотреть на меня, как на гусеницу, и посадила за первую парту — очень кстати: она плохо прикрывала клавиатуру, я приспособилась списывать диктанты и отныне писала их только на пять.
В следующем году нас поделили на две группы: кто идет и кто не идет в музучилище. Зачем я вообще подняла дома этот вопрос?! Папа велел сказать, что иду, и вместо того, чтоб раз в неделю развлекать Зубареву, пока та вяжет, я ездила дважды в неделю к Дроздовой — списывать диктанты и сипеть. Диктанты, двухголосие, чтение с листа — я вообще не понимала, как этому можно научиться! Например: язык на ребро или шпагат. На шпагат, наверное, можно сесть: тренироваться, боли не бояться, растянуть себе все и как–то раз, после бани… А язык на ребро? Это либо дано, либо нет. Или еще: по–узбекски двигать шеей… Я отыгрывалась на уроках фортепиано, изображая, как списываю, как плюется Ципора. Лариса Семеновна заливалась смехом:
— Ой, не могу… не могу! Такие девочки, как ты, в старых девах не остаются!
Она считала себя моей наперсницей, но я не была с ней честна: почти все «топики» я пересказывала дома. Изображала:
— Лариса Семеновна простудилась, ходила в теплых штанах, но как–то на пляже какой–то виолончелист разглядел ее фигуру…
На весенний академический концерт пришла моя мама. Я отыграла программу и с другими нарядными девочками сновала по коридору: в белой блузке, в туфлях на каблуках. Подбежав к маме с Ларисой Семеновной, я попыталась приобнять обеих, — учительница поморщилась, дернулась, почти оттолкнула меня:
— Ирина, уйди, мы разговариваем.