— Давай условимся: не морочить друг друга. Сказал бы прямо: боль адская. Мне ведь надо картину иметь полную… — Он еще раз посветил в правый глаз, легким, каким-то воздушным движением раздвинул пошире веки. — Ладно. Лежи пока. — Поднялся и пошел к выходу.
За ним двинулись другие доктора. Подошла сестра.
— Ну, давайте снова повязочку наложим… — Она закрыла его правый глаз ватным шариком, и тут Марков вдруг понял, почему он решил, что профессор светит своим зеркальцем только в правый глаз. Левым он ничего не видел. Совсем ничего.
День прошел в тупой неподвижности. Временами он забывался, всякий раз вздрагивая от прикосновения сестер. Они подходили сразу с тремя шприцами на лотке. Подходили каждый час. Ощущая их твердые, умелые руки с удивительной хозяйской сноровкой, Марков никак не мог взять в толк, что это действительно он лежит здесь, на этой койке. Порой он старался думать, что все это ему кажется, но вновь разыгрывалась боль, теперь мучительно ныл затылок — и все сразу становилось на свои места.
Он принадлежал к тем людям, которые накрепко сжились с мыслью о надежности своего здоровья. И как все несуеверные, далекие от мнительности люди, Марков был уверен, что уж оно-то во всех случаях останется при нем, не подкачает. То, что вчера утром в одно мгновение кончилась его жизнь здорового человека, было так жестоко и неожиданно, так резко и грубо отделило прошлое от настоящего, что увериться в этом оказалось труднее, чем свыкнуться с болью.
Он лежал почти без мыслей — мир вдруг сжался, съежился, не осталось ничего, кроме подушки, бинтов, иголок и горечи во рту.
Там, где-то в пустоте, были, должны были быть его сын и жена, люди, с которыми он был единым целым. Марков знал: все трое они неотделимы друг от друга, но как далеко его отбросило от тех двоих!
Было непривычно и тоскливо, иногда, когда затекала рука или нога, он осторожно менял их положение, шепча: «Вот же… Свалилась… зар-ра-за… мур-ра!..»
Под вечер его переложили на каталку и увезли в отдельный маленький бокс. К переселению из палаты он отнесся равнодушно. Лишь отметил про себя: неспроста.
На следующее утро его снова смотрел профессор, но уже почти ничего не говорил, только приказывал:
— На палец смотри. Пониже, еще, еще пониже. Во-от так. Стоп-стоп! Налево… Так, теперь вверх…
Марков старался уследить взглядом за зайчиком зеркальца и тоже не лез с вопросами: он видел гораздо хуже, чем накануне. Уходя, Михайлов хлопнул его по плечу и вышел, не попрощавшись.
Казалось, сам воздух вокруг Маркова становился все тревожнее. Он чувствовал: что-то надвигается.
Снова вошел профессор, один, без свиты. Сам снял повязку. Долго осматривал глаз. Марков видел через лиловое марево его искривленные от напряжения, прикушенные губы.
— Да! — сказал Михайлов.
— Ну как, Сергей Сергеевич?
— Могучий у тебя организм, — помолчав, ответил профессор, — бурно реагирует. Только бурлит не туда, куда надо. Помнишь уговор: все начистоту?
— Говорите.
— Говорим, как мужчины. Так?
— Только так.
— Плохая у тебя штука на левом начинается. Если бы не она, может, и стоило б еще за него побороться. Надеялся я, что обойдется… Времени нам с тобой отпущено двадцать часов. Было бы больше — мы б еще посмотрели. В общем, пока нет сюрпризов — надо от левого глаза избавляться. Повреждения суровые, глаз полон крови, металлолома — шансов на спасение больше нет. А ждать уже нельзя. Давай вместе решать, как быть.
— А правый?
— Сейчас сражаемся уже только за него. Левый надо удалять, пока не перешло на второй. Нужна, конечно, формальность — твое согласие. Но случай не тот, когда можно выбирать.
— Значит, быть мне адмиралом Нельсоном? — попробовал пошутить Марков, но голос подвел, задрожал.
«Эва куда махнул! — подумал Михайлов. — Милый ты мой, не остаться бы тебе вовсе без глаз, не образовались бы перемычки в стекловидном теле, не отвалилась бы сетчатка…»
«До чего ж с ним все просто, с этим профессором, — думал Марков. — Профессор! На сколько он меня старше? Лет на пять — не больше. Режет правду-матку, не темнит, все в открытую. Изложено четко, и никаких проблем. Надо что-то иметь… что-то особое, чтоб вот так рубануть, коротко и ясно. И ты — почти спокоен, никаких трагедий. Хочется лишь просить об одном: делай, что считаешь нужным, делай скорее, но… только сам…»
Операция прошла тяжело. Когда Маркова, серого, залитого холодным потом, привезли назад в бокс, его мертвый глаз — маленький, изрезанный осколками голубоватый шарик, еще два дня назад жадно вбиравший в себя свет солнца, символы формул, лица и деревья, — опустили в спирт, чтобы потом разрезать на тончайшие дольки препаратов и ради спасения другого глаза рассмотреть под микроскопом.
А Михайлов, сбросив стерильный операционный халат, сидел за столом в своем кабинете. Ни одна из операций не уносила у него столько душевных сил, как эта. В сравнении с тем высшим пилотажем глазной хирургии, которым он владел, это была черная, грубая, тупая работа.
Как горек ты подчас, хлеб хирурга!
Михайлов очень редко сам удалял глаза, поручая это дело кому-нибудь из ассистентов. Так когда-то поступали и с ним самим: именитые светила деликатно сплавляли ему, начинающему, удаление глаза — энуклеацию, под тем предлогом, что бессмысленно им, виртуозам, тратить на нее свои уникальные руки.
Теперь он знает, что побуждало их к этому: тяжкое сознание своего бессилия перед неумолимой болезнью. Когда знаешь много и много, очень много можешь сделать, это сознание становится во сто крат мучительнее. Хирургам тоже приходится себя оберегать… А ассистенты пусть практикуются!
Рассуждая так по традиции, профессор Михайлов знал; его ждет с физиком Марковым выматывающий круг операций на единственном правом глазу, и начало этой многомесячной, а может, и многолетней цепи страданий и ожиданий — в предельно точном удалении погибшего левого, без малейшего риска перенесения инфекции. Заглядывая в будущее, Михайлов уже никому ничего не мог передоверять. Он принял решение. Он взялся. Сейчас его заботило одно: не опоздали ли они?
Марков лежал в своем боксе, отвернувшись к стене. Кончался тридцатый день больничной жизни. Бывали минуты, особенно вечерами, когда никого не хотелось слышать. Он уже не мог различать ничего, кроме бесконечно далекого стеклянного абажура под потолком, и оттого, что знал — внутри этого тусклого багрового шара пылает мощная стоваттная лампа, — света не зажигал, лежал в темноте.
Ушла чернота смерти, снова сильными стали руки и ноги, но взамен на него надвигалась другая чернота, беспросветная, долгая, на всю жизнь.
Когда сгущались сумерки и ослабевала вера в обнадеживающие слова Михайлова, тогда, лежа в темноте, он нередко думал: какая чернота хуже — та или эта?..
Сегодня к нему приезжали ребята из института и его лучший друг Мишка. Все они долго не могли начать разговора, смущенно перебирали имена тех, кто слал ему приветы и обещал навестить.
Конечно, потом это прошло, они разговорились, и панихидная скованность первых минут разлетелась в дым. Но минутное оцепенение случалось с каждым из друзей, входивших в его «каютку». О том, что с ним произошло, все, будто сговорившись, деликатно помалкивали, и это было еще тяжелее. Марков понимал: друзья молчат не только из жалости к нему, из простого людского сострадания — конечно же, нет!
Этим проклятым взрывом он нанес удар им всем. И самый жестокий, самый тяжелый — тому человеку, которого вспоминал не реже, чем сына и жену, — своему учителю.
И хоть Марков отчетливо вспомнил, пока лежал с завязанными глазами, каждый свой шаг в то утро — как подвел к трансформаторам силовое напряжение, как разогнал насосы, как выставил на режим следящую автоматику и как спокойно загудели обмотки магнитов, короче, произвел пуск строго и четко по всем строгим правилам, — он так же отчетливо сознавал, что никогда уже не сможет оправдаться перед профессором Борисом Александровичем Чижовым.
Да, ему вовек не оправдаться перед учителем.
И не только потому, что «ЭР-7» взорвалась в его руках… Марков должен, обязан был сказать, но так и не сказал, что, к ужасу своему, всё больше сомневался в справедливости той основополагающей концепции, которая принесла славу Чижову и стала краеугольным камнем всех исследований лаборатории.
Побоялся обидеть учителя? Или свято верил о его правоту, многократно проверенную жизнью? Постеснялся?
А черт его знает, почему! Постеснялся идти к учителю со ссылками на интуицию. Когда дело касалось не идей, а расчетов, Чижов интуицию свирепо отметал…
А расчеты казались точными. И ЭВМ подтвердила.
Единственным доказательством того, что Марков прав, мог стать только взрыв. И он ударил.