— Глаза?… Плохо дело…
Он не хотел входить в заваленную обломками и кафелем лабораторию: с минуты на минуту мог подойти директор. Заглянул через пролом в стене. В тамбуре научного зала, у отброшенной и сломанной взрывом вешалки валялось обсыпанное известкой пальто, в стороне лежала кепка. Пол запудрило белой пылью, кое-где еще вспухала и опадала, пузырясь, пена огнетушителя. Там, где проглядывали дощечки паркета, угадывалось место, где лежал Марков.
Митрофанов смотрел на это пальто и кепку, чувствуя, как в нем самом что-то тяжело заворочалось. В забытой, оставшейся без хозяина одежде незнакомого Маркова увидел он вдруг лица тех людей, что тянули к нему руки, когда он пробивался к ним через серую дымную муть. Марков, конечно же, был одним из них.
Николай Андреевич качнул головой в угрюмой усмешке. «Ну, и дошел я с этой канительной жизнью! Раньше головой мог рисковать, обгорал, ходил с волдырями — и ничего. Все было как надо. А теперь — гляди-ка: за чин свой испугался!»
Ему тошно сделалось оттого, что каких-то десять минут назад он чернил и клял Маркова. И хоть по-прежнему тупо гнул к земле страх за себя, за то, что будет вечером на оперативке, все же не таким уж страшным казалось это Митрофанову. Так ли, сяк — все едино. Отыграются на нем. За то и деньги получает, чтоб отдуваться за всякое шибко ученое дурачье,
— Молодой парень-то? — спросил, глядя в пол.
— Двадцать восемь лет. Да вы его должны знать, Николай Андреич… — засуетился зам Чижова, — может, обращали внимание, здоровенный такой парень, под потолок, круглолицый?
Митрофанов угрюмо кивнул и пошел встречать директора.
Он сразу понял, кто этот Марков. Как же, конечно, обращал внимание. Не обрати, попробуй — махина этакая. Ему нравился этот серьезный, всегда чем-то озабоченный парень с обручальным колечком на толстом пальце. Встречая его иногда в институте, Митрофанов думал: «Вот ведь человек как человек. Не строит из себя ничего, видно, правда, работает». Ему нравилось, что был тот всегда просто и скромно одет, не щеголял, как некоторые, в заморских штанах, ходил, сутулясь, со стареньким, небось, со студенческих лет, портфелем. Надо же было, чтоб у него-то и взорвалось!
Пришел директор, молча кивнул всем. Посмотрел на разрушенную лабораторию. Глазами, сверкнувшими из-под черного велюра, приказал следовать за ним неизвестно откуда взявшемуся Чижову, старому зубру-кадровику Зотову и Митрофанову. Уходя, Митрофанов снова взглянул на дешевенькое пальто Маркова, на кепчонку. В этой брошенной на полу одежде не было ничего, кроме неожиданного, нелепо свалившегося горя.
И снова подумал Митрофанов, что зависит от Маркова его жизнь, но теперь все изменилось, все было иным. Митрофанов надеялся теперь, что все кончится в худшем случае строгачом без занесения. И единственным человеком, который мог его спасти, был Марков. От того требовалось лишь выжить и остаться в твердой памяти.
Установка взорвалась в десять тридцать две. Но Марков узнал это много позже. Теперь он лежал на койке в палате, лежал, боясь шевельнуться, а койку несло на волнах, она то круто проваливалась, то начинала подпирать снизу, в ушах стоял и не проходил мощный гулкий звон.
Над ним шептались врачи. Они знали то, чего еще не знал он сам, и уже обновили чистенький титул истории болезни. «Проникающие ранения осколками и ожоги обоих глаз», — было написано против графы «Диагноз при поступлении».
В одиннадцать двадцать его вывели из шока. Он застонал от налетевшей боли, от звона в голове. Вспомнились желтые брызги, хлынувшие из установки, гром, чернота. Ничего никогда не было страшнее этой глубокой черноты.
«Ах да… — сказал кто-то в нем внутри, — так ведь это — смерть!»
В черноте этой было что-то очень знакомое, естественное, и он понял: если не рассеется это чувство беспредельного спокойствия, обычности и простоты, он перестанет быть.
Но вдруг отчаянно залился в плаче Сережка, он наклонялся куда-то, что-то показывал ему — Марков никак не мог рассмотреть — что. Сын был таким маленьким, измученным, не по-детски исстрадавшимся, что тот же голос приказал Маркову: гони, гони, отталкивай эту черноту, отрывайся от нее!
Сережка все ревел, но отчаянные всхлипы его начали удаляться, теряться в звонком гуле. Чернота медленно отошла, будто кто-то плавно перевел на реостате ползунок, и замерла вдали полоской непроницаемо темного заката.
После осмотра в приемном покое, посовещавшись, куда класть — в «травму» или к окулистами — поступившего больного Маркова В. П. отвезли в глазное отделение.
Койка оказалась мала — ноги высовывались между стальными прутьями. Несколько раз пыталась медсестра укутать их одеялом, но оно съезжало, открывая его большие ступни в теплых серых носках. Ему впрыскивали обезболивающее, но он даже не ощущал уколов иглы — что была эта боль! Она тонула в другой, неправдоподобной, сжигающей. Голова его была туго забинтована, и, когда стемнело за окнами, он не увидел, что уже вечер. Потом пришла ночь, и боль вдруг разом затихла. Он полежал, прислушиваясь к себе, потом поднял руки, они были совсем легкими, нащупал повязку на голове, бинты, и тут его руки оказались в других рунах, тонких и горячих.
— Ну-ну-ну-ну!.. — услышал он над собой. — Лежи смирно! Трогать нельзя.
Марков хотел что-то ответить, но не было сил, он только махнул рукой. «Вера, — понял он. — Вера моя. Значит, ей уже сказали». Он снова протянул руку к ней. Жена поймала ее, прижала к своим губам, потом к горячей мокрой щеке.
— Не плачь, — прошептал он. Слезы сильнее побежали по ее лицу. Он погладил ее по волосам, дрожащим пальцем нажал на кончик носа.
— Я не плачу, — едва могла она проговорить сдавленным в беззвучном рыдании голосом.
Он осторожно поглаживал ее лицо, она крепко сжимала его большую сильную ладонь, и редко-редко меж его пальцев вдруг скатывалась слеза.
На рассвете у него снова начался приступ боли, снова забегали сестры, ввели остро пахнущее лекарство, и Марков уснул. Но даже во сне знал: стоит протянуть руку — и рядом окажется Вера. А темнота ушла, и, как бы там ни было, — он жив.
Вера сидела рядом, не отрываясь смотрела на белый шар его забинтованной головы с просветом для дыхания, на все его большое тело, укрытое одеялом. На ноги, высунувшиеся за спинку кровати, она старалась не смотреть — столько в них было беспомощности и несказанной боли.
Он проснулся утром от громких голосов.
— Ну, где он тут, пиротехник ваш? — весело звучал молодой мужской голос. — Доброе утро, товарищ физик!
— Здравствуйте… — чувствуя, что он невольно с ходу принимает тот же тон бесшабашной уверенности, проговорил Марков.
— Давай смотреть, что у тебя там приключилось. Катя, развязывай.
Ловко и быстро, в темпе легкой скороговорки командовавшего врача, с него сбросили бинты. Лицо защипало, стало жгуче больно.
— Терпи, — звучал все тот же голос. — Наука тоже требует жертв. Терпи.
Марков почувствовал прикосновение чьих-то рук, от глаз осторожно отделили ватные подушечки.
— Открывай глазик… — приказал врач, — не бойся, открывай!
Марков открыл глаза. Все в тумане. В лиловом тумана. Засияло яркое пятно лампы. В глаз ударил лучик света… Постепенно стало видно немного по-отчетливее. Перед ним на краешке кровати сидел молодой врач в очках. В его руках вспыхивал зайчик зеркальца. Прямо изо лба врача бил свет.
— Красиво тебя разделало, — усмехнулся врач, — ну ничего. Правый глаз мы тебе постараемся заштопать. Что взорвалось? Мы, конечно, кусочек щеки твоей на анализ послали. Да ждать долго. Химия… Уж лучше информация из первых рук… Что там было? Стекло? Металл?
— Все там было, — сказал Марков, а сам подумал: «Что же с левым-то глазом?» И он спросил, боясь ответа.
— С левым? — переспросил врач. — С ним дело похуже. Металл был магнитный?
У изголовья стояло несколько врачей. Кто-то что — то записывал. Мужчины и женщины. Все — лиловые. И небо лиловое, И свет.
— Металлов много у нас. И стали, и медь, и вольфрам…
— Понимаешь, почему я металлургией интересуюсь?
— Догадываюсь.
— Что ж, интеллект сохранен, как находите, коллеги? — Сверкнув стеклами очков, врач поднял голову к своим. — Ну, товарищ Марков, давай знакомиться. Я тут начальником числюсь, профессор Михайлов Сергей Сергеевич… Как сердчишко, не пошаливает?
— Да нет, — вдруг смутился Марков, — не беспокойтесь!
— Какое воспитание! — улыбнулся профессор. — Предлагает не беспокоиться! А за что нам тогда деньги платить прикажешь? Болит здорово?
— Да есть немного…
— Давай условимся: не морочить друг друга. Сказал бы прямо: боль адская. Мне ведь надо картину иметь полную… — Он еще раз посветил в правый глаз, легким, каким-то воздушным движением раздвинул пошире веки. — Ладно. Лежи пока. — Поднялся и пошел к выходу.