– Как дошел до жизни такой? – главврач тянула к моему лицу искореженную временем ладонь: чиста. – О чем думал? Сам после операции, а ее только-только на ноги подняли. После такого психоза! Собирай вещи – и вон отсюда!
Меня конвоировали две медсестры, наблюдали, как я комкаю вещи.
– Стакана чайного не было, – ворчал я, – никакого отдыха, – и солгал медсестре, что постарше: – Мамаша, видно по вам, что добрая вы: а где та девушка?
– Это не девушка. Разве ж так можно? Так выла, так дралась, что «скорую» вызывали, связывали. Что вы за люди? Только б пить: выжрут, и опять. Выжрут, и опять. А тебе еще и баб.
Вот так незаметно прошла жизнь. И я опять превратился в человека, дремлющего в троллейбусе. И все мои знания – свет должен падать слева, нельзя есть мороженое после горячего чая, спи на правом боку, никогда не выбрасывай хлеб – устарели и отменены, и, похоронив немало людей и страшно страдав (одно запоздалое бегство из паевых инвестиционных фондов в депозиты в 2008-м чего стоит, а съем коронки алмазным диском…), мне самому странно мое признание – хуже всего я себя чувствовал вот тем осенним сумрачным утром в комнате профилактория: ослепленный каким-то кровавым туманом, я впихивал в сумку вещи, еще накануне любовно и осмысленно раскладываемые по новым местам, – как же мне было плохо, как же я выл, захлебнувшись отчаянием, да просто – дох от тоски… Вы скажете: погибла мечта о днях роскошного одиночества и сытного покоя, райском острове довольства и наслаждений, и я скажу: да. Еще бы. Но более всего – и нестерпимо – жалел я свои кровные шестнадцать рублей и двадцать копеек – родные мои, ненаглядные деньги, утраченные навсегда. Здесь помолчим. Я отойду в детскую выключить обогреватель.
Готов. Медсестра постарше подставила мягкую ладонь, я приземлил на нее ключ от комнаты.
– Эх вы-ы… – прошептала медсестра. – Закрываться надо было.
Я нагнулся за позорными тяжестями – набитая сумка торгашеского вида и траурный короб с печатной машинкой, – разогнулся, шагнул в коридор и – застыл пораженный.
Ни одна из девушек профилактория не ушла на учебу в тот день – все они, стоило хлопнуть моей двери, нашли какую-то надобность немедленно выйти из комнат – замерев на пороге, они осторожно и как-то нехотя поглаживали халаты на груди, увлажняли кончиками языка губы, сонно потягивались и вели пальчиком по шее, вдоль какой-то особенно значимой линии, прогуливались навстречу и, встретившись взглядом, уводили глаза в сторону и вниз, закинутыми руками сжимали и подбрасывали кверху распущенные волосы, обгоняли, чуть коснувшись упругим бедром и коротко и жарко обернувшись, – о Боже! – на всех я был один!
Все остались взглянуть на мастера, героя, рабочий орган, проходческий щит метрополитена, который в первую же ночь, не откладывая и ничего не боясь, взялся исполнять то, ради чего многие и стремились попасть в профилакторий, о чем мечтали, боялись мечтать, и чего – после моего ухода – похоже, уже не будет, а если и будет что-то там жалкое такое, но, конечно же, совсем не так!
Спину мне нагрел жар вспыхнувшего солнца, я уперся головой в потолок, расправил плечи, я двинулся вперед – в тот самый божественный миг (никогда больше, чтобы настолько) я стал – настоящим мужчиной.
Я ступал мягко, как зверь (две медсестры шли по бокам, а как иначе – за ним не уследишь, мигом завернет в ближайшую комнату!), и властно взглядывал в лицо каждой – и каждая изгибалась с едва слышным стенанием в ответ, и каждая годилась (даже вон та рыжая, страшненькая и в очках), и каждая – хотела, они отрывались от своих комнатушек и шли за мной, пристраиваясь к конвою, – с полотенцами, зубными щетками, кастрюльками и расческами, открывая в шаге края ночных рубашек, босые и простоволосые, – провожали своего желанного: у разъехавшихся челюстей лифта я обернулся, медсестры вытирали глаза: девушки сомкнулись цветущей рощей – запомни нас, мы тебя ждем, мы можем встретиться тебе на твоих дорогах, – и, издав на прощание голодный и победный тигриный рык, я шагнул в лифтовое нутро и опустился под землю, в смысле – на – на землю, и, опускаясь, улыбался, и ехал в автобусе – улыбался, ждал трамвая и – улыбался, шел по общаге и – улыбался: всё, я стал мужчиной, и этого не изменить.
Изредка (долго надо выслеживать, не выдавая свое присутствие, чтоб не спугнуть), реже, чем сурикатов и леммингов, на телепередачи приглашают писателей – писатели выглядят истощенными и нездоровыми, неопрятная всклокоченная седина, нелепые шарфы на шее и пиджаки, пошитые из половых тряпок; писатели никогда не понимают, куда их позвали, когда начинать говорить, а когда пора заткнуться, – бормочут, шлепают губами, заметно волнуясь, и писателям всегда кажется, что кто-то их слушает, – им плюют в лицо подсолнечную шелуху, им на брюки мочатся жирные скоты, в них бросают окурки, харкают на очки, мучают: «А вы кто? Как-как, еще раз», «Вы что, пишете что-то?» – с болью я всё время думаю: как не уследили родственники, зачем отпустили… По «Культуре» их показывают чаще, конечно, и кучней – там писателей садят рядками в особый загон, похожий на кузов грузовика, а гладкий и холеный, что передачей верховодит, не приближаясь – так ему противно, – издали руководит: «Вот ты теперь скажи. Вставай, когда хочешь сказать. Херню сказал, сядь! Нет, ты пока посиди, тебе дам слово в конце, если время останется. Вот ты, как тебя звать, напомни, скажи, но – коротко! Короче! Еще! Но это же глупость!» А как-то он не уследил, и два лысых старика, сидевшие рядом, проговорили чуть дольше, и я зажмурился от стыда – как быстро они перешли: ах, сколько девочек меня любило, ах, сколько сотен я успел перелюбить, ах, как страдали и обижались те, на кого меня не хватило, а так я – даже с иностранками, так и я с одной немкой, даже языка не зная, я одну – даже в самолете, да, горяч я был, да, ты был горяч, но и ты был горяч, ого-го-го, да-а, ого-го как был горяч… Я выключил телевизор со страхом, словно говорили что-то страшное про меня и могли услышать дети, и поклялся: никогда. Никогда, слышишь, сейчас и постарев, в любом ничтожестве и бессилии, клянусь, не буду закрываться от смерти вот этим, не стану врать, не буду хвастать победами, подсчитывать, удлинять по лживой памяти списки, улыбаться со значением, заговаривая о молодости, кивать вслед сверстницам и тем, кто моложе: а вот с ней-то я, с ее подругой, мамой и ее двоюродной сестрой, – не стану врать, не буду врать и в свое вранье верить, не полезу, завидев смерть, в трусы, не буду писать романов, где герой из постели валится в постель, выбирая себе любую, и каждая с ним готова, не сочиню рассказов, где восемнадцатилетние красавицы отдают свою любовь нищим старикам, где всё прекрасное на свете существует лишь для того, чтобы стать нашим, никаких стюардесс, проводниц, музейных работниц, переводчиц, стилисток, студенток, секретарш, продавщиц, официанток, операционисток, вожатых, кассирш, служанок, массажисток и бесплатных проституток, поклялся я, – пусть закат мой останется безутешным, но пусть я до конца увижу всё как есть.
На лечебную физкультуру я сходил всего пару раз – на следующий после изгнания из профилактория день и перед сессией. В небольшом зале в университетской поликлинике я ожидал увидеть живые скелеты, одноглазых и безногих, но там собирались обритые громадные личности с кровоподтеками на переносицах и сбитыми костяшками на кулаках. Те, кто чувствовал себя покрепче, занимались, ухватившись за шведскую стенку, кто послабее – ложился на коврик, изредка приподнимая ногу или руку.
Я сразу лег на коврик, и через полчаса медсестра, заглянув в список, попросила:
– Терехов, да ты хоть шевельнись, чтобы я знала, что ты не умер.
Но радость моя расцветала и росла еще выше – именно в этот день наш курс приехал изнурительно побегать на стадион: после лечебных занятий я устроился на лавочке и с сонной улыбкой счастья наблюдал, как круг за кругом, круг за кругом, круг за… А теперь – ускорение! Мне было так хорошо, а всем было так плохо. Всем было еще хуже от того, что я их видел, а мне было еще лучше от того, что все видели меня.
На соседней лавочке Света перебирала свои расстрельные списки, проверяла, сличала, вписывала и вдруг обратилась ко мне:
– Можешь успеть сегодня сдать подтягивание, десять раз.
Я даже не повернулся к ней:
– Я же на лечебной…
– На лечебной ты с четырнадцатого, а подтягивались мы двенадцатого. Десять раз надо подтянуться, чтобы получить зачет.
– Светлана Михайловна, – я почуял, что волосы оживают и начинают разгибаться на моем черепе, – у меня была полостная операция, у меня свежий шов!
– Надо было двенадцатого подтянуться. Значит, не сдашь эту сессию. Или беги сейчас, вон ребята на турнике, – и заорала: – Это кто там срезает и думает, что не вижу?! Повешу! – в другую сторону: – Это что за разминка – не гнется никто! – поднялась и пошла к турникам.
Я бросился следом: