1
Вдавил до упора зазубренный ключ в тугую, неподатливую скважину железной двадцатимиллиметровой двери и, придержав, чтобы не грохнула, ступил через порог в свою среду — полсотни метров крепкой тишины, убежища, в котором можно выдержать напор внешнего мира, который не пробьется сквозь каменную кладку волнами радиостанций, обрушениями трубной воды, бабьим визгом, караоке соседских ублюдков; по деревянной круто забирающей скрипучей лестнице — сквозь маленькую кухоньку — в приватную вселенную: сияющее черным лаком пианино Блютнера, чугунный допотопный, по пояс человеку, синтезатор АНС, пульт управления межзвездными полетами от Soundcraft, привинченные к полу металлические стеллажи с конвертами пластинок и коробками CD, журнальный стол, уставленный прокуренными трубками, тяжелый дух густых голландских табаков.
Он щелкнул выключателем, воткнул в розетку вилку полного электрочайника, взял из коробки сигаретную бумагу, насыпал пестрого «Ван Нелле», примял, скрутил мастырку и, скинув туфли без шнурков, уселся к пианино ждать, когда под пальцами проскочит ледяная искра.
Грани между работой и праздностью для Эдисона не существовало вообще; он был распят работой и в то же время не работал в жизни ни дня, всегда готовый обратить на пользу пассивность немо-созерцательного, «спящего» сознания.
Вертикальные комплексы и мелодические линии держал в голове, как Ландау расчеты, — ни в чем, помимо внутреннего слуха и зрячих пальцев, не нуждавшийся. Часами и неделями выковывал из тишины, из чистоты отвесно падавшего снега секунду полнокровного звучания. В переводе на нотный, машинный язык сама по себе она не нуждалась; неорганические знаки нужны были для пользы, для людей с их краткосрочной памятью, которую не худо подкрепить нотационной, письменной фиксацией.
Итоговая запись, живой и как бы шевелящийся массив из нот, штрихов, педалей, динамических оттенков — вот эти провода, неравномерно, то тесно, то в разрядку, унизанные угольными птичками, гирлянды, гребенки, развилки и стяжки — казались Эдисону скорее амбарной книгой, необходимой, чтобы плутоватый староста не умыкнул у барина часть урожая, еще одной «защитой от дурака», который, исполняя, может не воспроизвести звучание в должной, богоданной, открытой внутреннему слуху полноте.
Засев за Книгу Иеремии, пять лет выстраивал он связи между буквой и числом: ветхозаветный текст законно требовал прочтения буква за буквой; на числовых последованиях держалась жаропрочная структура оратории — трижды по семь и семеро по три в ряды выстраивались мелодические фразы, мелодия переставала расшатывать саму себя и становилась словно кем-то — не тобой — предопределенной.
Григорианские хоралы, соблюдаемые во всей предустановленной, исходной строгости, он взял для вопрошания, «совсем ли Ты отверг нас», чтоб сквозь суровейшую скудость их, гнетущую, вбивающую в землю силу, сквозь мертвую стынь обреталась негаданная радость подчинения вышней воле. И осьмогласие византийское, и русский знаменный распев — «чтобы призрел на ны и поругания наши»: все камни павшего Иерусалима должны быть собраны, а выйдет ли составить их, скрепить — там поглядим. Теперь, спустя пять лет, должна была начаться работа над концовкой, в которой разбежавшиеся в стороны молящиеся струнные и человеческие голоса должны собраться, слиться в нерасчленимый плач сиротства и вдовства: пьем иссякающую воду за обесцененное серебро, работаем и не имеем отдыха, ослепла наша кожа, почерневшая, как печь, рабы владеют нами и некому избавить от руки их.
Импровизировал мелодию виолончелей, играл по много раз, варьируя; кроме мелодий, в «Плаче» не будет ничего — вертикальные комплексы слагаются из многовариантных сочетаний горизонтальных линий; не надо, не должно быть аккордовых столбов, сменяющих друг друга, — столбы аккордов — будто сваи, забитые в океаническое дно у самого берега, и слыша их, не слышишь целого, сосредоточенный на добыче; они членят единство изначального потока, который тихо бьется и мерцает надмировой прорвой, млечной несметью самостоятельных и неумолчно отвечающих друг другу голосов.
Порой пробегал по клавишам, как попрошайка-инвалид по западающим ладам — как будто рвал в припадке безысходной злобы хрипящие меха трехрядки, с сипением исторгая пьяное рыдание из инкрустированной «малахитовой» груди безногого обрубка, и плыли, наползали сквозь стук колес на стыках рельсов поганые надсадные басы — «я был батальонный разведчик…», — и, натянувшись на разрыв аорты, лопались, смолкали.
Работать над «Иеремией» он начал в Вечном городе: пришло вдруг приглашение на гербовой бумаге не думать о расходах, поселиться на вилле Одескальки, и Нина приняла идею с ребяческим энтузиазмом (Рим каменных тел, фонтанов, колонн, изглоданных временем, дизайнерские шмотки по ценам Черкизона, по маленькому солнцу в каждой виноградине). Смеялась: «Любовь по переписке, седьмая невеста ефрейтора Збруева. Смотри мне, если ты на княжескую плоть польстишься. Привьет тебе систему дорогих привычек, обовьет. Ну, пусть только попробует — я ей волосья вмиг повыдергаю своей тяжелой-то плебейской рукой. Слушай, а может, она извращенка какая-то?»
Поехали к княгине, окунулись в Рим, который ночью был засыпан снегом из вездесущих мотыльков, остановились в замке на озере Браччано, на медленную ощупь сочиняли, расчесывали друг на дружке укусы насекомых и ждали появления хозяйки. Хозяйки не было. Им сразу объяснили, что встреча, личное знакомство не входит в планы княгини Барберини. И Нина стала нервничать: как будто рядом с ними незримо постоянно кто-то третий. Следит, вбирает, пьет, глодает чужую жизнь за неимением своей. Вот уж действительно неподражаемая извращенка. Зачем? Давайте подружимся семьями. Мы хоть и не вызрели в оранжерее кровосмесительных браков, но тоже себя не в помойке нашли.
Почти непристойное любопытство снедало. Что, инвалидная коляска? Врожденная перекореженность физиономии или тела? Психопатическая неспособность примириться со своим отражением в бесстрастно-объективном зеркале?..
Камлаев к этому склонялся — к уродству или обездвиженности — до той поры, пока, будто в насмешку над его предположением, Лючия не хлестнула по глазам запечатленным на фотопленке обликом: лицо на карточке было таким красивым, что казалось злым; кариатиды острых, надменно вздернутых бровей, ушная раковина с матовой мочкой, почти что Дантов — но не нужно подправлять, нельзя исправить — хищный клюв, рисунок рта, изобличающий будто наследную привычку давить и помыкать, посадка и разрез тяжелых льдисто-серых глаз — все было выточено филигранно, с неистовством и скрупулезностью Челлини, задумано с великой дерзостью и шлифовалось бессонными веками; жена, свободная от зависти к другим красивым женщинам, разглядывала фото с восхищением: «Камлаев, ой! Испепелит — не пикнешь».
Эксперимент природы по выведению бесподобного — удавшийся вполне, до завершенности, само-исчерпанности. Вот в этом все и было дело. Куда? На обложку? Не та, не для тех. Предназначение утрачено. Ей было «здесь не место». Лючии Одескальки Сфорца Барберини Колонна Ди Скьяра. Из рода, чьи мужчины держали в выхоленных пальцах папские ключи от рая и отдавали должное мотетам Де ла Рю, в то самое время когда твои земляные низколобые пращуры поджигали леса и, надрывая жилы, выкорчевывали пни — криворылая чудь, узколобая меря, безымянная доля безликого грамма в перегное Истории… Уж лучше бы их, как русских, пощелкали, изгнали, разорили, извели. В цивилизованной Европе их употребляют. Аристократы встали в позу, несовместимую ни с рыцарской честью, ни со звериной правотой, — торгуют именем и гербом, фамильной утварью и древними развалинами; те миллионы денег, которыми они по-прежнему располагают, — ублюдочные дети компромисса с плебсом: парящие над Вечным городом палаццо и замки на озерах превращены в гостиницы для голливудских белозубых слизней, «космических туристов», готовых щедро оплатить постой.
Когда, когда, Лючия, вы отдали «им» это, — с пол-оборота заводился Эдисон, — все жреческое, кесарево, княжье? Ввести в сознание представление о доступности всего — Сикстинской, Ленинградской, Кельнского, Боргезе, вот этих древних стен, вот этой койки, на которой прелюбодействовали сами Борджиа, украдкой заменить способность к чему-либо на право на что-либо, усилие по постижению — на результат, и все — готов ублюдок, чувствительная губка, новый человек.
«Способность ценить возникает из воспитания и подготовленности и зиждется на золоте Бурбонов, Юсуповых и Барберини. Все то, что ты имеешь, твои предки выгрызали с мясом, — писал он ей впоследствии, когда раз в месяц от княгини приходило, мигая конвертиком в почте, письмо. — Высокородие надо понимать буквально — тот, кто родился великаном, на голову сильнее и выше прочих в племени и может взять все, что захочет, — из этого самодовольства сильного и возникает обостренное чувство достоинства. Ни перед кем не преклонюсь, ни от кого не побегу — лучше смерть. И «благородство» есть на самом деле только требование лучших благ по праву родства. Моральные аспекты появляются уже потом: система привилегий, взятых с боем — военной добычей, становится системой обязательств; предъявляя высокие требования миру, ровно такие же ты начинаешь предъявлять и самому себе. Вот эти лучшие блага, которые затребовал, ты должен заслужить своим достойным поведением, если угодно, «силой жития», теперь ты как бы объясняешь самому себе свое благородство свершением, делом, и это объяснение длится непрерывно, до последнего вздоха. В противном случае непонятно, чем ты от худородных отличаешься.