Их уже не пускали — «все, все, нельзя, готовим к операции, вы это понимаете?» — и подпирали дверь с той стороны, но мать набросилась на медсестер, будто медведица на тех, кто вздумал поиграть с ее детенышем, нажала, прорвалась внутрь, переходя с божбы на ругань и срываясь то в хохот, то в слезы.
«Приходит доктор — и чтоб вас тут не было, — сказали им, родным, — давайте сразу с вами так договоримся». Большая зала, белый кафель, неясного предназначения аппараты — начинка орбитальной станции, зависшей над Тихим океаном; уже обряженная в специальную зеленую сорочку Нина стояла перед белой кушеткой на коленях, кривилась, корчилась… увидела — и все в ее лице качнулось к ним, к Камлаеву и матери, так, будто их хотела взять с собой, оставить при себе на время схваток, родов. Ей помогли подняться, взгромоздиться на каталку и осторожно лечь.
Мать села рядом, бесполезно, «как у собачки заболи», ребенку-Нине гладила все руку и подносила к пляшущим губам; когда чуть помутилась будто бы в рассудке, две медсестры мгновенно подскочили, не дали ей припасть, прилечь, насилу удержали, усмирили, оторвали, немного подождали, пока ослабнет, и, будто обучая заново ходить, под руки увели.
Камлаев подступил, и Нина, будто в эту самую минуту получив короткий роздых, послабление, приподнялась ему навстречу на локтях… неодолимым, страшным было их неравенство, не цельность, не единство: она уходила туда, где придется бороться одной, и он, Камлаев, не мог сейчас даже в ладони взять ее горящее лицо и криво впиться в дергавшийся рот, даже объятия были им сейчас запрещены, только сцепление рук возможно — слишком мало, чтоб уничтожить всякую отдельность друг от друга, чтоб передать хотя б ничтожную частицу силы, которой сам бессовестно, бездарно, бессмысленно располагаешь.
Лицо ее краснело, руки холодели, Камлаев все держал, не отпускал, не в силах ни насытить, ни насытиться, не чуял крепкого пожатия на плече, «иди, муж, все, исчез» — его уже пихнула Серафима в спину, вошла уже во всеоружии, в глухом комбинезоне, в сборчатой шапочке и в ватно-марлевом наморднике.
Он встал и отступил к стене, надеясь слиться с ней, остаться невидимкой, и верно — про него будто забыли, никто не гнал, он мог пить Нинно лицо, красневшее все гуще, неуправляемо дрожащее от, кажется, уже предельных усилий сдерживания, бедная… мог видеть, как она сжимает зубы, не кричит, как Серафима крепкой резиновой рукой ей залезает между ног, и как, переложив на бок, вставляют Нине в позвоночник длинную иглу, проводят по коже холодной железкой и спрашивают: «Чувствуешь?»
Она все чувствует и стонет сквозь стиснутые зубы, у нее течет кровь, Камлаев, дернувшись, вслепую задевает стойку, и Серафима «вон!» орет, его заметив наконец, живого, во плоти. И будто вырастает из-под кафельного пола Любомудров, стерильный, точный, скальпельный, не видящий уже пустыми глазами ничего, помимо родовых путей, помимо толстой пуповины, обвившейся двукратно вокруг маленького синенького тельца размером чуть не с варежку, с ладонь… и Нину катят вчетвером за непрозрачную, заснеженную будто загородку; Камлаев неподвижно длится вслед ее ослепшему, певучему, текущему страдальчески загубленной мелодией лицу, вослед незаживающим глазам, которые его, Камлаева, все ищут — уже не вовне, а внутри, совсем рядом с ребенком, в ребенке, состоящем из него и из нее… и все, забрали, укатили, и ничего не разглядеть через игольчатые звезды белым-бело завьюженного толстого стекла.
Он ничего уже не знает. Что с Ниной делают сейчас, дают ли ей наркоз или она должна их постоянно слышать и выполнять команды, дожидаться их повеления кричать и резко выдыхать. Что с ней творят — измучивают, гонят, заставив-предоставив корчиться в потугах самой, одной, естественным путем, как это делалось тысячелетиями, или большой хирург уже провел в четвертый раз холодной железкой по животу, проверив действие анестезии, кивнул сосредоточенной бригаде: «можем начинать»? Разрезал кожу, ткани на звонко вздыбленном, округлом, твердом животе, и отвернул, и прихватил зажимами?..
Дается кровью, да, чтоб помнили потом всю жизнь, чтоб берегли, чтобы потом было легко передавать себя растущему дитенку, уже великовозрастному, да… все, все ему, что есть у мамы, по кусочку, двадцатилетнему, сорокалетнему, полуседому, кретину, бездарю, подонку, но родному… прости меня, мама, прости за расстояние, за злую даль, неодолимую разлуку, за высылку, за то, что не простился… давай, Любомудров, сверни ей потекшую кровь, нельзя, чтобы она текла все время, прошу Тебя, Господи, сверни, затвори, заживи, как никакой на свете биполярный коагулятор не заварит, дай силы ей на рай Твой… меня — как хочешь и чем хочешь разбей, сгнои и гробу забвения предай, но ей не делай ничего, ей сделай так, как обещал, ей сделай, чтоб была цела и приложила мальчика к груди. Ведь хорошо, Ты видишь, хорошо, это осанна Тебе истинная — брюхом, детским криком. Она так любит мир Твой и детей Твоих, нет в ней греха, нет злобы, нет темного неверия, нет вязкого уныния, ведь у нее же все сейчас должно только начаться, жизнь в Твоем свете у нее должна начаться, помилуй ее, Господи, спаси и сохрани.
Кто-то дергал его, теребил за рукав — лисичка-медсестричка с длинным носом: «Вам плохо? Помочь?» Замотал головой, осклабился: нет, хорошо. Звала в специальную комнату, где можно отдохнуть и стрескать бутерброды с колбасой, запив зеленым чаем или кофе.
Он снял бахилы, целлофановую сборчатую шапочку и двинул вниз на воздух, на никчемную свободу. Толкнул тугую дверь в стеклянном кубе входа, впуская внутрь вольный чистый холод, преступил порог, возвел глаза на свет и не поверил, не узнал, не понял — где он?
Снег падал, снег, обильно, невесомо, без разницы меж принуждением и волей, смиренно и бесстрашно, бездумно и самоотверженно, несметью ангельского воинства, рожденного пропеть осанну Вседержителю и тотчас же погибнуть, прилипнув к дереву, к земле и становясь прозрачным, исчезая, пока другие, опустившиеся следом, не дополнят число.
Все мириады — каждый из белых крохотных кристаллов — круговращались перед взором зачарованно, так, будто слушали друг друга и себя, и ослепительное белое безмолвие одновременно и обвально, игом, и величаво-медленно, свободно-царственно, всевластно снисходило на будто бы признательную землю, на онемевший город, ставший строже, и на Камлаева, который благодарно, с освобождающей силой постиг: все это не ему — тому, кто еще только должен родиться в этот мир.
Своим немением, оцепенением, плохой певец, не первый, не последний, он не просил уже, не клянчил, не настаивал — вперившись в даль, в которой должен прозвенеть высокий первый крик их с Ниной ребенка.
Минута эта приближалась в тишине неслышимо, сама собой — возможно, и последняя, которой возрадуется мать, осознав, что умерла при родах.
2006–2007, 2009–2011