…и вот призваньем судьбы и бога — неразделима их воля — тому открыта граница, на кого возложен последний священный долг помощи, но тому, кто двойною волей бога и рока назначен быть художником, кто обречен голому знанью и предчувствию, голому писанью и голому говоренью, тому и в жизни, и в смерти заказано искупленье, и даже надгробие для него не более чем красивое строенье, земная обитель для собственного тела, надгробие не вход для него и не выход, ни вход на тропу бесконечного нисхожденья, ни выход к бесконечному возвращенью; судьбою отказано ему в золотой путеводительной ветви, ветви познанья, — значит, он виновен, и суд Юпитера настигнет его. Так и он сам приговорен был к клятвопреступленью, а равно и к отверженности клятвопреступника, и взору его, вынужденному обратиться к земле, дано, было узреть всего лишь трех ковылявших по булыжной мостовой соучастников клятвопреступленья, вестников суда, его взору не дано было проникнуть глубже, под поверхность камней, под поверхность мира, под поверхность языка и искусства; — заказано было ему нисхожденье и тем паче заказано титаническое возвращенье из глубин, возвращенье, коим подтверждается человеческое, заказано восхожденье к обновленному завету творения, он всегда это знал, но теперь, как никогда, ясно видел, что не ему предназначена спасительная помощь завета и приговор этот неотменим, ибо невозможны друг без друга помощь завета и людская помощь и лишь в их единенье воплощается творящее общность, творящее человечество призванье Титана, землею рожденное, устремленное к небесам, ибо лишь в человечестве, лишь в истинной общности, отражающей целокупность всего человеческого, отражающей человечество, свершается несомый познаньем и познанье несущий круговорот божественного вопрошенья и ответа, из коего изъят неспособный помочь, неспособный блюсти долг и хранить завет, изъят он, ибо сам отъял себя от титанического труда укрощенья, осуществленья, обожествленья человекобытия, о котором как раз и шла речь; поистине, он это знал,
а еще он знал, что это справедливо и для искусства, что и оно существует лишь постольку — о, неужто еще существует оно, неужто вправе существовать? — поскольку заключает в себе завет и познанье, поскольку является судьбой человека и укрощеньем бытия, поскольку обновляется в неукрощенном, поскольку оно все это совершает, призывая душу к неустанному самоукрощенью и тем заставляя ее обнажать один за другим слои своей реальности, проникать слой за слоем все глубже, проникать слой за слоем дебри ее сокровеннейшего бытия, слой за слоем проникать к вовеки недостижимым, но всегда угадываемым, всегда знаемым мракам, из которых происходит Я и в которых оно обитает, к темным пучинам становления и угасания Я, к входу и выходу души, а одновременно входу и выходу всего того, что составляет для нее истину, ей предуказано путеводной златосветною ветвью во мраке теней, золотой ветвью истины, которую нельзя ни обрести, ни сломить никакою силой, ибо милость обретенья ее и милость нисхожденья одна и та же — это милость самопознанья, что даруется равно душе и искусству как их общая истина, как общее их познанье реальности; поистине, он знал это,
а еще он знал, что в этой-то истине и заключен долг всякого художества, долг к обретению истины и выражению истины путем самопознанья, возложенный на художника, дабы душа, узрев великое равновесье меж Я и вселенной, вновь обрела во вселенной себя, дабы она в том прибытке Я, что добыт через самопознанье, узнала прибыток вселенского бытия, всесветного, вообще всечеловеческого, и пусть этот двойной прибыток может быть только символическим, изначально привязанным к символичности красоты, к символичности предела красоты, пусть познанье тем самым остается лишь познанием в символах, именно в силу такой символичности оно способно раздвинуть непреодолимые глубинные и самые внешние пределы бытия до новых реальностей, отнюдь не просто до новых форм, нет, до новых смыслов реальности, ибо здесь-то и явлена глубочайшая тайна реальности, тайна соответствия, взаимного соответствия реальности Я и реальности мира, то самое соответствие, что придает символу остроту правильности, подымая его до символа истины, то рождающее истину соответствие, с которого начинает всякое творенье реальности, проникая слой за слоем, ощупью, наугад, до самых недостижимых темных пучин начала и конца, проникая до неисследимо-божественного во вселенной, в мире, в душе ближнего, проникая к той последней богосокровенности, что, ожидая открытия и пробуждения, таится повсюду, даже в самой отверженной душе, — это вот, открытие божественного через самопознание, через познанье собственной души, и есть человеческое назначенье искусства, его долг человечности, его долг познания, а потому и оправданье его бытия, явленное в той темной близости к смерти, которая суждена искусству, ибо лишь в такой близости оно способно стать настоящим искусством, ибо лишь оттого оно и есть раскрывшаяся в символе человечья душа; поистине, он знал это,
а еще он знал, что красоте символа, сколь бы ни отчетливо-правилен был этот символ, непозволительно быть самоцелью, что, когда такое происходит и красота становится навязчивой самоцелью, тогда подрываются корни искусства, ибо тогда неминуемо извращается его творческое деянье, ибо тогда порождающее вдруг подменяется порожденным, реальный смысл — пустой формой, познанная истина — голой красотой; беспрестанная путаница, беспрестанный круговорот подмен и извращений, замкнутый круг, уже не допускающий никакого обновления, ничего уже не расширяющий, ничего не открывающий, ни божественного в отверженном, ни отверженности в божественности человека, но просто упивающийся пустыми формами, пустыми словесами и в этой неспособности к различению, более того, неспособности к клятве, унижающий искусство до искусственности, поэзию — до простой литературы; поистине, он знал это, и это было ему очень больно,
и потому-то он знал и о тайных опасностях, скрытых во всяком художестве, потому-то знал о глубочайшем одиночестве человека, коему суждено быть художником, об этом его врожденном одиночестве, которое увлекает его в еще более глубокое одиночество искусства и в безъязыкость красоты, и он знал, что для большинства такое отъединенье губительно, что одиночество делает их слепыми, что, слепые, они не видят мира, не видят божественного в нем и в своих ближних, что в упоенье одиночеством они способны видеть лишь собственное богоподобие, как будто это отличье, положенное им одним, и что такое жаждущее признанья самопоклонение все больше и больше делается единственным смыслом их творчества предательство и божества, и искусства, предательство, ибо тем самым произведенье искусства становится искусственным произведеньем, нечистым плащом художнического тщеславия, пестрым маскарадным нарядом, недостойность которого превращает в уродливую маску даже самодовольно выставляемую напоказ собственную наготу, и, хотя нечистое самоупоенье, увлеченность красотой и расчетливая выверенность воздействия, невозобновимая мимолетность и нерасширимая ограниченность такого искусственного искусства легче находит путь к людям, чем настоящее искусство, это все равно лишь призрачный путь, выход из одиночества, но не присоединенье к человеческой общности, коей ищет истинное искусство в своем стремлении к человечеству, нет, это присоединенье к толпности, к толпе, к ее клятвопреступной, не способной к клятве, обманной общности, которая не укрощает и не творит никакой реальности да и склонности к этому не питает, а просто влачит дремотное существование в забвенье реальности, утратив реальность, как утратила ее литературность, — вот самая тайная, самая глубокая опасность всякого художества; о, как больно было ему знать об этом,
и потому он знал также, что опасность искусственности и литературности издавна окружала его, что он до сих пор в ее плену, что по этой причине — хотя он никогда не смел себе в том честно признаться — поэзия его вовсе не заслуживает имени искусства, ибо она, лишенная и обновленья, и расширенья, есть всего-навсего нечистое производство красоты без сотворенья реальности, ибо от начала и до конца, от «Этны» и до «Энеиды», она рабски служила одной лишь красоте, самодовольно ограничившись украшательством давно уже задуманного, давно уже познанного, давно обретшего форму, без подлинного внутреннего продвиженья вперед, преуспевая разве что в преизбытке роскоши, — искусственность, никогда не умевшая своими силами укротить бытие и возвысить его до реального символа. О, на примере собственной жизни, собственного труда он изведал соблазн искусственности, соблазн подмены, что ставит порожденное на место порождающего, игру — на место общности, оцепенелое — на место живого длящегося творенья, красоту — на место познанья, он знал об этой подмене и извращенье, знал тем более, что все это было присуще и его жизненному пути, бедственному пути, приведшему его от родимой земли в столицу, от творческого рукомесла к самообману словоблудия, от ответственности, от долга человечности к лживому, призрачному состраданью, которое глядит на все свысока и не собирается помогать по-настоящему, в носилках несомо, в носилках прочь уносимо, — путь, низведший его от законопослушной общности до отданного на волю случая отъединения, путь, нет, паденье в толпность, да еще и туда, где она страшнее всего, — в литературность! Редко осознавая это, он то и дело поддавался хмельному угару, в какие бы одежды он ни рядился: в одежды ли красоты, или тщеславия, или художнической искушенности, или наигранной самозабвенности, — вот чем определялась его жизнь, словно бы окруженная скользящими змеиными кольцами, головокружительное упоенье непрестанными подменами и изворотами, соблазнительное упоенье искусственности, и пусть он теперь, оглядываясь на эту жизнь, стыдился ее, пусть он теперь, когда достигнут предел времен и скоро оборвется игра, в холодном отрезвлении поневоле говорит себе, что прожил никчемную и жалкую литературную жизнь, ничем не лучше какого-нибудь Бавия, или Мевия, или любого другого из столь презираемых им надутых пустозвонов, пусть даже именно в этом и обнаруживалось, что любое презренье есть отчасти презренье к себе самому, ибо теперь оно подымалось в нем и терзало его таким жгучим стыдом, такой невыносимою болью, что приемлемым и желанным оставалось лишь одно самоуничтоженье и смерть, пусть так, но то, что владело им, было чем-то иным, нежели стыд, было больше чем стыд: кто трезвым взором оглядывается на свою жизнь и видит, что каждый шаг на пути его заблуждений был необходим и неизбежен, более того, даже естествен, что волею судьбы и волею богов ему был предписан путь изворотов, что потому он и топчется на месте, неподвижный при всем своем стремленье вперед, блуждает в чащобе образов, языка, слов, звуков, что по веленью судьбы он опутан ветвями внутри и вовне, что самою судьбой, самими богами ему, путнику без провожатого, заказана надежда, надежда отыскать горящую золотом ветвь в дебрях узилища, — кто это осознал, кто это сознает, тот еще больше пристыжен, преисполнен ужаса, ибо он сознает, что все происходящее для небожителей вершится в одновременности, что потому-то и могли слиться воедино воля Юпитера и воля судьбы, в жуткой своей одновременности открываясь земному как нерушимое единство вины и возмездия. О, лишь тот добродетелен, кому судьбою назначено исполнение долга, долга общности и помощи, лишь тот станет избранником Юпитера, лишь того судьба выведет из чащобы, но, если совместной их волей возбранено исполнение долга, тогда неспособность и нежеланье помочь для них равны — и то и другое они наказуют беспомощностью: не способен поэт на помощь, не желает помочь, беспомощен средь общности людей и робеет ее, заключен в узилище искусства, он лишен провожатого и сам не способен вести, ибо беззащитен, и вздумай он воспротивиться, пожелай, несмотря ни на что, нести помощь и пробуждать от дремоты, дабы тем самым вернуться к завету и к общности, то этот его порыв — о, чтобы он со стыдом и ужасом понял это, к нему и были посланы те трое! — заранее обречен; помощь его будет призрачной помощью, познанье его — призрачным познаньем, и если даже люди вообще примут их, они все равно будут нести беду и вести в тупик, вместо того чтоб нести спасенье и вести ко благу. Да, вот и итог: не имеющий познанья несет познанье тем, кто познанья принять не желает, пустослов учит немых языку, забывший о долге зовет к исполнению долга тех, кто долга не знает, паралитик наставляет ковыляющих уродов.