Противнее, чем залезать здесь, с этого, очень высокого края, в озеро (едва-едва-едва спустившись, цепляясь за подагрические корни, и сразу попадая в неимоверно илистые заросли, отчаливать, вздымая мутную кисельную глину) мало чего на свете придумать было можно. Но зато вот здесь вот, на самом верхнем суку сосны, деревенские привязывали обычно тарзанку — попросту, горизонтальную палку, закрепленную на длинном канате — с которой, если как следует раскачаться, можно было спрыгнуть в озеро на самую глубину. Тарзанку прятали обычно от малолеток в излучине между раздвоившимся стволом дерева.
Елена вскарабкалась на сосновый ствол, сразу зазвучавший под ладонями и пятками, как гигантский спичечный коробок, — и засунула в излучину руку: тарзанка — свеженькая, на толстом канате — была тут как тут.
— Ой-ой, подожди! Я ж часы забыла снять! — Ольга, с канатным скрипом, болталась на тарзанке по-сосисочьи уже над обрывом, уже чуть было не спрыгнув от растерянности преждевременно в илистый лягушатник вместо озера. — Затяни меня обратно! Ой! Ой! Пожалуйста! — и вдруг изловчилась и, по-тарзаньи, сама откачнулась, зацепилась голенью за сосну — и соскочила назад рядом с Еленой. Смацала с запястья космическую хронофильскую розетку:
— Лена! Лена! Только не наступи на них, я умоляю тебя!
— Я бы с удовольствием наступила — только фиг их теперь здесь в темноте разглядишь! Ты, теперь, Олечка, только на рассвете свои часики-то найдешь! Заодно и время сверим!
— Не издевайся, пожалуйста! Это мои любимые часы, между прочим! — обиделась Ольга. — Я их из Ольхинга привезла, между прочим! — но через секунду, позабыв обо всем, уже летела над озером. И, дважды правдоподобно сымитировав маятник — бултыхнулась в черную гладь, вызвав взрыв. Как казалось отсюда, с поправкой на купюры темноты — почти посредине, как раз там, где ключи.
— Вода — парное молоко! — Ольга фыркала, сморкалась, ныряла, отдувалась и делала еще миллион каких-то шумных фонтанирующих манипуляций. Ключи до ее ног явно не добивали. — Прыгай скорее, Леночка!
Елена взялась обеими руками за в меру суковатую палку: после Ольгиных виляний ее пришлось еще долго отлавливать в воздухе.
Еще миг — и взаимно выпуклые, почти соприкасающиеся, влажно дышащие друг на друга черные диски неба и озера чуть расступились, открывая ей воздушный коридор.
«Ну чего еще для полноты сегодняшнего дня не хватает? Чтобы из глубин озера сейчас вдруг всплыл плезиозавр, но выяснилось бы, что у него изжога от повышенной кислотности — и Ольга бы опять отделалась легкой икотой, а я успела бы заскочить на тарзанке обратно на берег, избежав гастро-колитных выделений ящера?» — подумала она, пролетая над самозабвенно брассовавшей внизу подругой и стараясь чуть сдвинуть собственную амплитуду, чтоб не вмазаться со всей силы в сосну на обратном излете.
— Ну прыгай же скорее уже! Леночка! — Ольгин сморкающийся банный голос, как казалось Елене, доносился уже откуда-то из другой жизни — из какого-то фильма, который ей вот здесь вот, в этом вот темном летающем кинозале, показывают. Картину крутили моднейшую, про купание двух шальных идиоток. Но прыгать, почему-то, несмотря (а может быть, как раз — смотря) на эту вдруг осевшую в ней отстраненную рамочность, стало нестерпимо страшно.
В полете горизонтальные плоскости так расшатались, что было уже непонятно, что первым во что опрокинется — небо в озеро или озеро в небо. Живая, кажущаяся, недвижимость звезд тоже закачалась и сдвинулась с места — и — еще один заход на тарзанке, с головой задранной кверху, и уже перевернулось направление, куда нырнешь, когда отпустишь руки. Плоская, хотя и неплохо сработанная обонятельно и осязательно, фреска этого дня тоже чуть подалась, качнулась и, при следующем залете, выпала фаянсовым углом вниз, блюмкнулась в озеро и ушла под воду где-то на том конце, под слоеной, пеночной накипью темноты. Канула в озеро и фаянсовая плоская тоска этого дня.
А на освободившемся от этого изразца месте, как клад, выпавший из разбитой голландской печки, распахнулось окно во все небо — как будто Елена, летая на своей тарзанке, случайно раскачала раму. И в этом звездном, так близко моргающем вокруг теплом небе как будто бы тоже разом включились прожекторы: Елена вдруг ярко, до смешного четко увидела себя сверху, и вот эти два последних года; пробежала в секунду, на бешеной скорости, заново, все ходы и переходы: и свое возвращение из Мюнхена в прошлом году, и свою первую настоящую Пасху — встречу вместо поминок, — и прошлое лето — без Крутакова — в каких-то невообразимо мелких, дурацких, стыдных, парковых, стрешнево-сереброборовых деталях, как ей казалось, давно потерянных в дырах памяти, — и на миг изумилась: «Что же за странный, мучительный, заочный танец между нами… А что было бы, если бы я…»
Новым, уже совсем непереносимым штормом нахлынула тоска по нему, и на секунду как будто потеряв себя (вот эту вот странную мотающуюся точку над озером), она всем внутренним существом рванула куда-то вверх, вбок, внутрь, всюду — в поисках его, и тут же, изумительной, ощутимой, само собой разумеющейся захлестывающей волной получила ответ — потянулась — и тут же достала.
И в точности как когда-то на поле у поющего ручья, в Ольхинге — но только ближе, гораздо ближе, запредельно близко — вдруг почувствовала присутствие Крутакова рядом. Как будто вдруг какая-то завеса между ними разодралась. Рядом, настолько рядом, что даже делалось жутко от этой ощутимой бестелесной близости их дыхания.
И тут же, как будто из-за этой же прорехи в занавесе, из этого распахнутого сверху окна, с какого-то, видать, подоконника — из-за нарушившегося во всех вещах равновесия, что ли, — посыпались слова: и она в первый раз в жизни не понимала пришедших слов — а удивлялась — как будто слова эти были не ее — не вполне понимала — и только слушала. Проговаривала — и слушала за собой, изумляясь пришедшим фразам. И в первый раз в жизни пожалела, что здесь, на тарзанке, на этой вот самой идиотской тарзанке, как-то так случайно нет под рукой бумаги и ручки.
«Хорошо, хорошо, ты выиграл… — улыбнулась она вдруг. — Мне дико хочется записать эти стихи. Но более глупую позу и место трудно было придумать для аргумента — когда у меня обе руки не просто заняты — а я на них держусь. Так что сказать: нет ручки и бумажки «под рукой» сейчас — примерно так же уместно, как было бы предложить мне смастырить и запустить бумажного голубя — вот здесь вот, сейчас, прямо над озером».
Звезды чуть отступили.
Заметив, что небо дало первую фиолетовую брешь, и одновременно саданувшись боком о сосну, она оттолкнулась от ствола посильнее. Качнулась всем телом. И полетела опять вверх. Только бы успеть дослушать — перед тем как я отпущу руки и спрыгну отсюда. Потому как ни асфальта под ногами, ни ступенек, ни какой другой подходящей неровной текстуры, на которую бы записать. Только бы дослушать. Вдохнуть. Впечатать в себя.
I
Легкость, с которой советские границы подчинились заклинанию «cим-сим, отверзись!», опять, как в Мюнхене, в Ченстохове теперь, ощущалась как настоящее чудо. Переехали границу не только без виз, но даже и без заграничных паспортов, — а просто по христианскому списку — по бумажнейшей бумажке, в числе людей, для которых лично Иоанн Павел Второй вытребовал на десять дней ангельскую свободу у руководства Советского Союза (над Кремлем, Старой площадью, Лубянкой стояло уже настолько крепкое облако корвалола, что нервным, но упертым обитателям этих архаичных объектов уже явно было не до того, чтобы куда-то запрещать ехать молиться малолеткам). Список Иоанна Павла составлен был, причем, вне всякой зависимости от того — католик ты, православный, или просто верующий в Христа, не причисляющий себя ни к одной из земных церковных конфессий. И даже Воздвиженский, христианином себя не считающий, а считающий себя праздношатающимся любопытствующим влюбленным оболтусом, Ватиканом отбракован не был.
Солнечное сплетение, которое всю жизнь до этого занято было исключительно тем, что ёкало, крутило, металось, съеживалось, испытывало солнцевороты и затмения, реагировало на любую внешнюю, чужую, физически вроде бы неощутимую боль, и было главным военным переводчиком, без спросу моментально транскрибировавшим для Елены любые воздушные переживания из внешнего мира на язык физической сенсорики — словом, самое слабое, самое уязвимое место — наконец-то, как только они въехали в Ченстохову, впервые в жизни выполнило хоть какую-то полезную работу. Сгодилось: Елена, хотя никогда до этого городок не видела даже на фотографии, при подъезде к железнодорожной платформе моментально почему-то, именно солнечным сплетением, почувствовала, где находится Ясная Гора — и монастырь паулинов, где должна была состояться встреча, и даже как бы ощутила внутри четкую картинку монастыря с абрисом телескопического (телескоп развёрнут окуляром к небу) пика башни — и четко увидела расположение: как сориентировано здание относительно них. Внутренняя картинка и магнитная какая-то ориентация не пропали и после того, когда их перевезли в другую часть города; и когда они разбили уже две палатки (колья, верви) у небольшого псевдоготического костела, на холме: она все время чувствовала, как отсюда до Ясной Горы дойти.