— о Плотия, ведомо ли мне еще твое имя? В волосах твоих поселилась ночь, усыпанная звездами, предвещающая томление, предвещающая свет, а я, склоненный над ее теменью, опьяненный сверкающе-сладким дыханием ночи, я не погрузился в нее! О утраченное бытие, невыразимо знакомая чуждость, невыразимо чуждая знакомость, о невыразимо далекая близость, ближайшая из всех далей, первая и последняя улыбка души в ее серьезности, о ты, которая была и есть все, о знакомая и чуждая, о близко-далекая улыбка, о судьбоносный цветок, я не мог впустить в себя твою жизнь из-за ее несказанно тяжкой дали, из-за ее несказанно тяжкой чуждости, из-за ее несказанно тяжкой близости и знакомости, из-за ее несказанно тяжкой ночной улыбки, из-за судьбы, из-за твоей судьбы, которую ты носила и всегда будешь носить в себе, недосягаемую для тебя, недосягаемую для меня, которую я не смел взять на себя, ибо ее несказанно тяжкая недосягаемость разорвала бы мне сердце, и видел я только твою красоту, а жизни твоей не видел! О, как медлила ты убегать, а я тебя не окликнул, о благословенная и желанная, не дано мне было окликнуть тебя, о вовеки невозвратимый, ах, такой легкий шаг в неуловимо-непостижном, о утраченный отсвет по ту сторону тени, вернись! Где ты?! Ты была; и ты оставила мне кольцо со своего пальца и надела его на мою руку, и то было объемлющее нас тьмою, объятое тьмою, объемлющее тьму, улетающее время, о Плотия, я уже не помню —
— лишь зыбким воспоминанием стало ушедшее, некогда реальное и более чем реальное, лишь зыбкой памятью имени стала женщина, которую он любил, лишь зыбким отсветом, зыбкой тенью, она вновь канула в неисповедимо-случайное, и не осталось ничего, кроме удивленного знания о том, что было однажды, что отзвучало, об отзвучавшей музыке красоты, о прежнем удивлении и прежнем необъяснимо могучем забвении, которое он выискивал с удивленной одержимостью бражника, о, даже в воспоминании удивляясь, что это было, что однажды красота зазвучала, смогла зазвучать, что она, запечатленная в человеческом лике, вновь и вновь брезжит на нем, точно легкая, рожденная вечностью, вечностью выдохнутая дымка, знакомо-далекая, чуждо-близкая улыбка ночи, мерцающая и угасающая, недолговечная, как белая бирючина, легкий покров умиранья, раскинутый над всем человеческим, покров человеческого, сгустившийся в красоту, но одновременно и ставший в ней прозрачнее, как будто с ним проникло в душу само забвение, как будто забылась сама душа в земном бессмертии красоты, в самозабвении красоты, как будто в человеческой красоте забрезжила последняя крупица той давным-давно разоблаченной надежды, что обращена к неслышимо-недосягаемому знанию об умиранье: ничего этого не осталось, лишь неукротимая смерть стояла за снова и снова возвращающимся тленно-сладостным образом, неукрощенная, во весь рост встала смерть в неизмеримом, восстав до звезд, заполняя сферы, связуя сферы, и вместе с нею, призванное ее немотою, движимое ею, заполняя ее, будучи ею, вдруг зашумело все то, что ею объято, немой шелест смерти, немой шелест всего ею объятого, ей обреченного, ею завороженного, рожденного случаем и случаю подвластного, всего многообразия людского, ждущего смерти, увечного, ожирелого, суесловящего и горланящего, — всей этой непроницаемо-густой толчеи, затопившей пустую каменную коробку площади, проникшей во все пространства сфер, хоть и не изменившей пустоты площади, пустоты пространств, и толчея эта была словно разлом и выплеск самого времени — скопище мертвецов одновременности, многообразие человечьей скудельности, скудельный человек в бесконечном кругу своих превращений, со своим остовом и черепом — круглым черепом, плоским, вытянутым, покрытым шерстью, травой, льном, лысым и волосатым, череп к черепу, наделенный черепом человек с множеством своих ликов — животных, растительных, каменных, странно обтянутых кожей, гладких, и прыщеватых, и морщинистых, мясистых и дряблых, с челюстями для жевания и говорения, с каменными зубами в провале лица, наделенный лицом человек с множеством запахов из своих пор и дыр, со своей улыбкой, как глупой, так и хитрой, как зубоскальной, так и беспомощной, со своей даже в последней порочности божественно-трогательной улыбкой, которая открывает ему лицо, прежде чем смех вновь закроет его, чтобы глаз его не видел бесчеловечности разрушения сотворенного, одаренный взором человек, отважноокий, недвижноокий, кристальноокий, сумрачноокий — раскрыта судьба его в живом его оке, сам для себя сокрыт он в своем оке, носитель судьбы, судьбоносною силою ока своего приговоренный к стыду, преисполненный стыда и все же говорящий человек, со своим бесстыдно говорящим голосом, вязким продуктом челюстей, губ и языка, — голосом, рвущимся из него и несущим дыхание, несущим слово, несущим общность, грубым, жирным, льстивым, гулким, подвижным и одеревенелым, сдавленным, сухим, пискливым, лающим, но всегда способным преобразиться в песнь; человек, эта чудесная и ужасная целокупность анатомического бытия, языка, выражения, познания и непознания, тупой дремоты, бесконечного подсчета сребреников, вожделений, загадочности, это целокупное существо, разделенное на органы, на жизненные зоны, на субстанции, на атомы, несказанно многоликое, вся эта многоликость существ, этот хаос составных частей, вряд ли правильно собранных воедино, эти дебри тварности, земные в своей реальности, земные как ее каменный остов, земные как остов смерти, вся эта чащоба тел, чащоба членов, чащоба глаз, чащоба голосов, эти дебри полусотворенности и неготовности, возникшие из неистовства случая и вновь и вновь прорастающие друг из друга, со все новым неистовством случая спаривающиеся, спутывающиеся, совокупляющиеся, сплетающиеся, ветвящиеся, ветвясь и возобновляясь все больше и больше, чтобы непрестанно отмирать, чтобы отмершее, засохшее и увядшее падало на землю, эти человечьи дебри в их растительно-животной живости и смертности, и вот теперь с явлением смерти они прихлынули потоком, зашелестели, зашумели, загремели всей своей немотою, это была сама наполняющая сферы смерть, человеческий хаос случая, слишком случайный и столь смертный, что мы вряд ли знаем, умер ли уже некогда или даже еще не рожден тот, кто случайно возникает на нашем пути как живущий, в своей прасмерти, в своей нерожденности, — Плотия, о Плотия, вовеки не найденная, ненаходимая! О, ему не дано было найти ее в чащобах смерти, она вновь канула в изначальную беззащитность, и у него с нею было меньше общего, нежели с мертвой, так как и сам он умер, уйдя в предсмертие рассотворенности, в клятвопреступное, увечное, скользкое, в беззащитность городского толпного литераторства, которое увлекает на призрачный путь призрачных озарений даже саму смерть, соединяя смерть с красотой, красоту со смертью, чтоб в столь нечистом, алчущем тлена отождествлении, обманывая себя, достичь недостижимого, чтоб разыграть перед собою недостижимое знанье о смерти и, конечно же, чтоб распространить усладу таких подмен и на саму любовь, чтоб в ней довести эту наигранную нечистую игру до ее высшей точки; ибо кто неспособен к любви, неспособен к создаваемой ею общности, тот от безысходности своего одиночества поневоле ищет спасения в красоте, подзуживаемый жестокостью, он становится искателем красоты, поклонником красоты, но не любящим, вместо этого он становится созерцателем красоты в любви, тем, кто красотою хочет создавать любовь, ибо порождаемое он путает с порождающим, ибо и в любви он предчувствует и ищет хмельной угар, угар смерти, угар красоты, угар забвенья, ибо в дремотной отрешенности прекрасной игры и любви к смерти он обретает усладу этого забвения, охотно и предумышленно забывая, что любовь, хотя и наделенная даром творить красоту, никогда на красоту не направлена, а направлена только лишь на выполнение исконнейшей своей задачи, той самой человеческой из всех задач, которая во все времена была одинакова: принимать на себя судьбу ближнего; о, только это и есть любовь, однако между мертвыми общности нет, они забыли друг друга —
— о Плотия! Незабываемо незабвенная! Омытая красотой! О, если бы существовала любовь, ее сила различения в человечьих дебрях, это означало бы, что нам дозволено сообща найти золотую ветвь, что мы вместе низойдем к истоку забвенья и небытия, к последней трезвости Аида, что мы низойдем — сами трезвые, утратившие грезы к первозданной почве, не через прекрасные, слоновой кости, врата грезы, никого не выпускающие обратно, а чрез роговые врата трезвости, разрешающие нам возврат, совместное новое восхожденье, в котором из последнего угасания судьбы нам возродится новая судьба, из последней нелюбви возродится любовь, новосотворенная, вершащаяся судьба! О Плотия, дитя, но и уже не дитя! Лишь вершащуюся, а не свершенную судьбу можем мы принять на себя, лишь вершащаяся судьба есть реальность любви, которую мы ищем во всякой весенней почке и во всяком цветке, во всякой былинке, во всяком растущем юном творении, но любовней всего, пожалуй, в ребенке, приемля открытость несвершенной судьбы, ради которой мы душою тянемся ко всему невинному, приемля вершащееся в свершенное, приемля отрока в круг созидательных мужских забот, о Плотия, именно эта вершащаяся судьба и выпала бы на нашу долю, если бы существовала любовь, если бы ее сила различенья, избавленная от неистовства случая, могла поручиться за подлинную надежность любви, и тогда сама судьба была бы любовью, была бы сю в ее становлении и ее бытии, была бы ею как нисхожденье в глубочайшую беспамятность и новое восхождение во всепамятность, как самоуничтоженье и как возвращение в вечную неизменность отчизны, была бы ею как былинка, и цветок, и дитя, такой же неизменной, какими всегда были былинка, цветок, дитя, и все же преображенной в любовь, осиянной золотой ветвью любви, безвозвратно утраченной ветвью —