— о, не осиянные золотой ветвью, мертвые не имеют меж собой никакой общности, они забыли друг друга, и образ Плотии, незабвенно-забытое бытие Плотии, некогда бывшие для него проблеском света за всеми тенями, растаяли среди теней, стали неразличимы в царстве теней, погрузились в сонмище мертвых, частица и уже даже не частица в сонме отмершего, в сонме лиц, черепов и фигур, для него в этом сонме неразличимых, для него безымянных, исчезнувших и растаявших, ибо они были для него искони умершими, ибо даже живущим он никогда не хотел быть действенной помощью, скорее напротив приговоренный судьбой и богами к такому нехотению, невинный и все же виновный, — уже на первую несделанную попытку помочь, уже на первый несделанный шаг, уже на первую несделанную призрачную попытку такого призрачного шага он потратил целую жизнь, бессильный войти в какую-либо живую общность помогающих, не говоря уже, конечно, о том, чтобы он мог ради этого взять на себя судьбу какого-либо живого существа, о, он провел жизнь в обманной общности мертвых, он всегда жил среди одних лишь мертвых и равным образом причислял к ним и живущих, он всегда видел людей лишь как мертвых, всегда считал их лишь кирпичиками для созидания и сотворения мертво-оцепенелой красоты, и потому люди для него все вместе исчезли в неукрощенном, в обманной мудрости несотворенного. Ибо только в решении человеческих задач заключено для человека благо познания, а без задачи он лишился и этого. Неспособен он был к действенной помощи, неспособен к деянию во имя любви, бесстрастно наблюдал он людское страданье, всего лишь ради оцепенелого бесстыдства памяти, всего лишь ради бесстыдно-прекрасного запечатленья наблюдал он ужас бытия, и именно поэтому ему никогда не удавалось правдиво изобразить людей; люди, которые едят и пьют, любят и могут быть любимы, а еще больше такие, что ковыляют по улицам, ругаясь последними словами, были для него невоплотимы, невоплотимы в их животности, невоплотимы в их неимоверной беспомощности, и тем более невоплотимо было чудо человека, коим наделена даже такая животность; для него люди были ничто, были сказочными существами, окутанными красотой лицедеями красоты, и такими он их создавал: сказочными царями, сказочными героями, сказочными пастухами, — видения его грез, к чьему призрачному богоподобию, этой причудливой игре красивых грез, он сам, даже и в этом подобный черни, охотно бы приобщился, возможно и был бы вправе приобщиться, будь они подлинными сновидениями, тогда как, далекие от этого, они были всего лишь созданьями из словес, едва живыми в его стихах и гибнущими за первым же углом, возникшими из тьмы языковых дебрей и вновь ушедшими в случайность, в нелюбимое, в оцепенение, в смерть, в немоту, в нереальность, точно так же как те трое, безвозвратно исчезнувшие. И из бегства их гремела, разрывая миры, злорадная немота язвительного смеха, сотрясавшего их, гремела, словно иная, вторая тишина, зловеще гремела в тишине площади и улиц внизу, гремела в тишине ночи, рожденная случаем, полная чуждости, гремел, разрывая, упраздняя пространство, однако не упраздняя времени, смех свершившегося клятвопреступленья, безмолвный гул заброшенного, взорванного творенья.
Ничего не осталось, кроме ослепленного насмешкой стыда угасшей памяти, превратившейся в бесстыдство мертвого призрака. Не разбуженные никаким земным пламенем, костры небес умолкли в безымянности; безмолвствовало средостенье, прикрытое каменными плитами городов, они слились воедино с самыми последними пределами, остыв под дуновеньем пустоты, и вот оцепенела и текучая одновременность, в коей покоится вечное: го́ре призрачным изворотам ложного пути, что прикидываются великим круговоротом, в котором прошлое и будущее должны соединиться в вечном Днесь вневременности, го́ре клятвопреступному извороту, го́ре этой призрачной вневременности, каковая есть сущность всякого хмельного дурмана и каковая для продолженья этой забавы волей-неволей снова и снова подменяет порожденное порождающим, жаждая красоты, крови, смерти, ложью и извращеньем превращая жертву в сладкий дурман похоти, го́ре нечистому тщеславию памяти, для которой реальность никогда не существовала и которая вспоминает лишь ради самих воспоминаний, го́ре этому извращенью бытия, клятва остается невозобновимой, пламя — невозжигаемым, игра непременно должна утратить здесь свою силу и действительно утратит ее, сколько бы красоты, сколько бы крови, сколько бы смерти на это ни ушло, вотще все это на рубеже времен, где разрывается земная бесконечность; воистину, пока жертвоприношение не станет снова подлинной жертвой, беда будет неотвратима, не будет пробужденья из дремоты, а надменный раз навсегда будет заточен в круге несчастий, надменный, считающий себя вправе пренебречь своею клятвой, ибо соблазительную одновременность глубинного и внешнего, ибо захлестывающие его приливы и отливы вселенной, ибо соблазнительное зрелище окаймленных красотою границ мирозданья, ибо этот соблазн он принимает за разрешение на то призрачное обращенье, которое есть всего лишь опьяненье памятью и опьяненье забвением, то и другое равно лишенные реальности, — горе опьяненному, что коснеет в надменности, упорствует в клятвопреступности и, захлестнут он памятью или нет, забывает в себе человека, он утратил пламенное средостение бытия и уже более не знает, падает ли он вверх или вниз, смотрит ли вперед или назад, его путь по кругу бесцелен, но голова повернута назад, оцепенело и смехотворно. Не разбудить мертвых, не разбудить мертвую, пространство забвенья серым потоком сомкнулось над нею, и женщины из трущобного квартала знали, казалось, что вот несут к последнему отрезвлению и к последнему забвенью того, кто не видел своей жизни. И что же, оправдалось ли их злорадство? Действительно ли было одно лишь постыдное паденье в Ничто и в пространства голой плоскости, что ниже границы небытия простираются в подземном царстве? О, они были правы, и с ужасом и стыдом пришлось ему терпеть проклятья, ибо утрата чистоты, эта безвинная его вина, была порочней самого что ни на есть бесстыдного распутства черни, разгула случайности, ибо он стал виновен, запятнав себя добровольным падением, и пусть даже веленьем судьбы, но добровольно примкнул к клятвопреступному и потерянному племени, что, не ведая привязанностей, ковыляет по каменным плитам небытия — без огня, как зверь, без тепла, как растенье, без пробужденья, как камень, заблудшее в дебрях и само ставшее дебрями, канувшее в неразличимость бесповоротного окамененья; он оказался под угрозой, которой были объяты порочные, с ними порочен и он, он затаился с затаившимися, а угроза, всеохватная и грозная, как сама судьба, неостановимая никакими раскатами смеха, вечно безмолвная, неизбывно безмолвная, ликом своим убивающая звук, убивающая свет в кристальной тьме каменной неизбежности, в ночи растворенная, в ночи застывшая, — угроза все росла и росла. Все было под угрозой, все стало зыбким, даже сама угроза, ибо преобразилась опасность, из пространства событий уйдя в пространство ожидания. Незыблемо пребывала ночь, хладно пылало ее черно-прозрачное золотое крыло, простертое над людскими обиталищами, что каменной тяжестью лежали на оцепененье земли, расцвеченные сухим лунным светом, и земная оцепенелость вбирала глубоко в себя свет созвездий, превратилась до глубочайших своих огненных глубин в прозрачный камень, стала прозрачной каменной тенью в разверстых кристальных колодцах земли, хрустальным эхом неслышимого, опускаясь до неисследимого, поднимаясь до слышимого, так что оно казалось последним мучительно задохнувшимся вздохом окамененья, тяжким вздохом камня в мольбе о дыханье бытия; сами каменея и все превращая в камень, волнами накатывали и откатывались тени, даже шаги часового за стеной, все так же упорно отсчитывая время, участвовали в этом, они влились в камень, звонкие и торжественно-призрачные шаги небытия, что вырастали из звонкой мостовой и снова врастали в нее, и, когда во все более и более резком свете стал различим рассеченный острыми тенями гребень железных пик на верхней кромке стены, колодцем раскрылся провал меж стеною и домом, не менее ярко освещенный и с такой же четкою тенью, до глубины напоенный серебристо-зеленым сиянием сфер, окаменелый от света, сухой от света, звонкий от света в своем безмолвии вплоть до покрытой песком и щебнем земли, вплоть до четко-недвижной зыбкости колодезного дна, где в сухой тени скудного кустарника виднелась всякая рухлядь, толком не скажешь, какая именно, наполовину укрытая зелено-серебристыми ветвями, доски и утварь, также отбрасывающие тень, но столь чудовищно торжественные, что они казались сиротливым и странно недостойным эхом каменного всебезмолвия, отражающим опасность, мщенье, угрозу, ибо небытие отражалось в небытии, отразив прозрачное в прахе, то и другое обвеяно недвижным крылом, то и другое сковано скорбью, однако в обоих, затравленных и растерзанных, — неслышный хрип смерти…—