– И не алкаш ты, – успокоил я Артемона, – ты просто пьющий человек...
– Вот-вот! – воскликнул |аврош. – Ты умный человек, тебя вся столица знает. Тебе бы в президенты, мы бы с тобой много делов накрутили... Правда, меры не знаю, вот моя беда. Но опять же, где она, эта мера? Кем прописана?.. И Господь сказал: единая не повредит... Рюмашка, стекляшка, ковш, ведро, бочка, цистерна... Попало под язык, ну как тут устоять русскому человеку? Ведь всю зиму постился, терпел, ни капли в рот... Может, поищешь?.. Мать – медведица: умри – ни капли не даст... Я знаю, Паша, у тебя есть в заначке. Такие люди, как ты, живут с расчетом на годы вперед...
– Откуда... Я водки не припасаю, – решительно соврал я.
– И молодец... Я на тебя не в обиде... Приезжай в ноябре, пойдем с тобой на охоту. Я тебе ухват дам. (Так егерь называл ружье.) И пулю... Нет, картечь лучше... С нею смелее... Завалим поросенка, мяса накрутим, котлет наваляем... под водочку... Генералы возят коньяк ящиками. Пей, говорят, Артем, на складе его много... Армию пропили, все прос... Алкаши поганые.
Гаврош вдруг споткнулся, сердито зашипел, чтобы я замолчал. Я покорно подчинился, хотя и рта почти не открывал. Ведь профессор мудр на кафедре и удивительно глуп на земле среди простых людей: все у него не в лад, все невпопад, словно дикий человек попал на люди из темного леса... Гаврош чует мир изнутри, он живет в его утробе, как кровяная жилка огромного тела, пропуская все через себя. Я же наблюдаю природу извне, но как бы из темной погребицы, пользуясь случайно пойманными приметами, как отраженным от солнца зеркальным светом.
На реке кашлянули в кулак, звякнула цепь, шлепнуло о воду веселко, зашуршали камыши, притираясь к бортам лодки. Посудинка крадучись выплыла на середину заводи, тут не ко времени вспыхнула в небесах четвертинка луны, выхватила из тьмы шапенку, рыбацкий рокан, литые широкие плечи. Человек пробирался, яко тать в ночи, полный азарта, и эти чувства, неисповедимо перекочевав с водной безмятежной, сонной глади, всколыхнули в моей груди нетерпеливый азарт, от которого вдруг украшается жизнь. Речка Проня выдавала ловца каждой струйкой воды, как ни таился рыбак.
– Сволочь, ах, сволочь, – зашептал егерь, зажимая в себе нетерпение. – Значит, лещ пошел... Паскудный вор...
– Кто это? – с тем же напряженным шепотом спросил я.
– Кто, кто... Дед Пихто, в шляпе, но без порток... Вздумал меня провести... Афганец за рыбкой подался... А я его за цугундер.
Рыбак испуганно присел (так показалось мне), словно бы расслышал наш разговор, и торопливо погреб вверх по Проне, рассыпая серебристые вороха водяных искр. Взлетела мамка-утица, мельтеша крылами, метнулся в травяной схорон табунок утят, и все снова стихло, только, прощально угасая, недолго мерцал клинышек растревоженной воды.
– Готовься, будем его брать... Сегодня Зулусу от меня не отвертеться. Под статью пойдет.... Через три часа будь готов... Я подниму...
Гаврош не спросил даже, поеду ли я. Он меня облагодетельствовал своим вниманием, и всякое возражение иль сомнение с моей стороны показались бы непростимым капризом немощного горожанина. Егерь поднялся к себе, заперся изнутри и погасил свет. Теперь на всю деревню тлело лишь мое окно.
Я замедлил на крыльце, бездумно вглядываясь во мрак, нет бы поскорее лечь спать, но я отчего-то упорно убивал время. Над кладбищем небо очистилось, высыпали звезды, с той стороны тянуло черемухой, и вдруг показалось, что этот приторный густой дух настоян на тлене. Над сосновым бором, прилаживаясь к его вершинам, искрилась Большая Медведица, в свои объятия собирая игривых детенышей. Небо втягивало меня, выпивало всякие земные соки, наполняло испугом каждую жилку... Я оказался наедине с небом, как в последние дни мира.
Я только-только разоспался, когда Гаврош нетерпеливо торкнулся в окно. Его лицо едва прояснивало в стекле, я включил свет, и оно явственно проступило, как кладбищенский призрак: черные впадины глаз, расплюснутый нос, темная ямка распахнутого беззвучного рта, словно бы немой егерь вопил самой душою. То был череп, туго обтянутый ветхой шкурой. Под присмотром мертвеца я суматошливо одевался, и все выпадало из рук, как будто меня против воли тянули на скверное дело. Я, покачиваясь со сна, выбрел в сени, чтобы натянуть бродни, и вдруг нос к носу столкнулся с Гаврошем; егерь недоверчиво оглядел меня, покачал головою, дескать, и на кой ты мне такой нужон, нескладеха, и молча, не оглядываясь, вышел в заулок. Мужик был сосредоточен в себе и оттого сутуловат, словно тут же – от родимой избы – двинулся в разведку. Он сразу пропал в ночи, и только на проблеске речной заводи иногда прорастала его лохматая голова и сразу пропадала вновь... Я за свою жизнь никого не скрадывал, но поддался этому чувству: тоже старался ступать вкрадчиво, на пальцах, чтобы ни одна костомашка моего неловкого тела, застоявшаяся за московскую зиму, не скрипнула, не разбудила покойную ночь, едва брызгающую дождем-ситнчком. В такую погоду хорошо поджидать кабана на овсах, утицу в камышах, леща в омуте, вальдшнепа на лесной поженке, глухаря в глухом суземке. Воздух был парной, вязкий, обволакивающий, его можно было раздвигать перед собою ладонями, как бархатную портьеру.... В такие часы черемуха невестится, слегка приопускает с плеч свадебные покрова, приопрыснутые крепкими духами...
Гаврош торопливо оттолкнул душегубку, я едва втиснулся в зыбкую ее утробу, судорожно ухватившись пальцами за обе бортовины. В колено больно упирался ружейный ствол, но я терпел неудобство, не отодвигал в сторону, только чтобы не вызвать неудовольствия (словно бы это я сам навязался к егерю и вот сейчас в отместку, вынужден был смиряться с теснотами). Тут луна вынырнула желтоватым горбиком, слегка засеребрила чернь воды, принакрыла речку Проню таинственным флером. Я приноровился к лодке, перестал пугаться зыбкой, шаткой ее походки, и взгляд мой неожиданно обнаружил красоту ночного мира, овеянного вселенской тишиною. Призрачная жизнь окружила меня и взяла в полон. Мне захотелось петь, на ум неожиданно пришла песенка, любимая Марьюшкой: «Мы правим в открытое море, где с бурей не справиться нам...» В реке вода походила на жидкую ртуть, едва колыхалась за бортом, разваливаясь на тяжелые ломти, и казалась бездонной, хотя невдалеке плотной стеною намечались пересохлые камыши, подпираемые снизу молодой порослью. Я приобвалился спиною на бортовину, вгляделся над собою и тут же переселился в звездные миры, невольно очерчивая взглядом неизбежный путь свой и уже не пугаясь грядущего... Лодчонка обогнула Большую Медведицу, но не приторкнулась к ней, а отчаянно погребла мимо созвездия Козерога к пылающему Марсу, где играли накры и трубы нестихающей битвы. Небесная пыль, сбиваясь в туманные облаки, притиралась к бортам, сбивала меня с начертанного пути. Крохотная голубая звездочка, вдруг взявшаяся ниоткуда, чуть не столкнулась с моим ковчегом и, накинув на суденко уловистую прозрачную сеть, повлекла меня следом, притерлась к лесу, чернеющему за излукою реки, и пропала в еловом вершиннике... А я, утробный и маетный, вдруг снова оказался на реке в шаткой посудинке, кое-как сколоченной неловкими руками Гавроша, и невольно очнулся, потому что вешняя вода, пробиваясь в рассохшиеся пазья верткой душегубки, уже подтапливала нас... Это земля торопила очнуться, прийти в ум... Господи, как переменчив человек, какие ветродуи суетно кочуют в его душе, сжигая благие помыслы, выстужая добрые начинания. Но погоди торопиться-то, милый, погоди, пока Бог не призвал в свое время...
Я заворочался, отыскивая место посуше. Корыто тут же коварно качнулось, чуть не черпануло бортом. Гаврош подтянул к себе ружье, кинул мне жестянку и окончательно извлек из бесплодных мечтаний.
– Полегче ворошись-то... Лучше займись делом, поэт, – заворчал Гаврош сдавленным, недовольным голосом. Было странно, что егерь все еще пыжился, непонятно отчего сердился на меня, видно, жалел, что взял с собою. Да и то, чего с меня взять, нахлебника: только место в лодке занимаю. – Вычерпывай воду, пока не захлебнулись.
– Почему поэт?!
– А все бездельники – поэты, елки-моталки...
– А Пушкин?
– Пушкин – человек эпохи, – смилостивился Гаврош. – У него и фамилия громкая – Пушкин. Не Плюшкин же. Я те дам. Брякнет так брякнет... Было бы, к примеру, прозвище Хромушин, ну кто бы его знал, инвалида?
Я не возражал и не стал хвалиться своей известностью на Москве: да и не поверит мужик. В его понимании робкий, смирный баран никогда не станет волком. И потому я решительно во всем потакал соседу, чтобы не вызвать грозы. Я пожадился, плохо угостил своего спасителя и потому крепко провинился перед ним... Эх, сейчас бы четвертинку Гаврошу на путь-дорожку или хотя бы стопарик свеженького винца – и сразу бы все простилось мне... Так, мысленно толкуя с собою, прижаливая спопутчика, я простодушно улыбался во тьму и выхлестывал из самодельного корыта воду, попутно обливая свои колени.