Я тупо вслушивался в монотонную речь и думал о превратностях судьбы, о хаосе быта, гармонии природы, от которой мы отчаянно бежим, чтобы истереть душу в труху, и призрачных химерах жизни, которые мы выкуделиваем безумно, чтобы просуществовать краткий земной миг...
«Федя, Федя, Федор Иванович... Прости меня грешнаго, Зулус, что так все повернулось сдуру. Шурочка-то, наверное, еще и не знает», – горько вздохнул я, кружа пальцем по клеенке, выводя на ней чайные узоры. И вспомнился давний сон и разговор с Зулусом о смерти, его недоуменный вопрос: «Паша, зачем ты хочешь меня убить?» А может, и не так спросил меня, и все слова лишь в памяти переставились местами и зазвучали с угрозой.
– Худа стала клееночка-то, совсем истлела, – сказала Анна, поняв мой вздох по-своему. – Ну дак, не куда и с ей, коли съезжать собралась... И то правда. Ну, а ты-то, Паша, нацелился продавать свою половину?
– А зачем, тетя Анна? Зачем? Тут тихо, и кладбище рядом. А по нынешним временам это много значит. Будете съезжать, так я у вас выкуплю, – неожиданно для себя объявил я с такой решимостью, словно бы уже давно и с дальним прицелом приготовился на отчаянный шаг. Ведь надо с чего-то начинать новую жизнь, так лучше, наверное, с покупки недвижимости. – Вернусь назад в рай, сад насажу, яблочки наливные буду кушать. Говорят, яблоки ума прибавляют.
Я по-хозяйски осмотрелся, и изба предстала nepeдо мною с другим лицом.
Хозяйка растерялась, поначалу сбитая с панталыку, но тут же и принялась нахваливать свое древнее житье:
– А что, Пашенька, дом большой, хороший, богачества в нем много, жить – не изжить. Воистину – рай тут. Правильно ты говоришь... Здоровья бы мне поболе. Я и своих-то дураков долблю: зря продаете, синепупые, еще наплачетесь по родным бревнам. Эх, да что с моими дураками говорить. Околетые, одним днем живут, через голову вперед не заглядывают.
Железная печка-времянка голосисто подгуживала речам Анны, и в прорехах трубы пролетали к небу ало-голубые сполохи огня.
Вдруг старуха всполошилась, подскочила к окну, долго всматривалась сквозь морозные узоры, шевеля губами.
– Кабыть, гроб вынесли... Эх горевой. Упехался на тот свет поперед меня. Ведь как молила: Федя, сколоти мне ящик. Успеется, говорит. Ага, успел... Кого теперь просить? Куда бежать...
Анна растерянно топталась возле стола, прислеповато, недоверчиво озирая меня, словно бы эту заботу отныне перекладывала на мои плечи. Потом накинула шубняк, запеленала голову черным платом.
– Пойду попрощаюся... А ты, Паша, как? Ведь не чужой был ему...
Я молча оделся, вышел следом на крыльцо. На улице распогодилось, и земля-именинница оделась в сверкающие серебряные ризы. Глаза слепило, куда бы ни бросил взгляд. После метели снега еще не спеклись, не заскорузли и потому лежали пышно, как доброе тесто. Косматое желтое солнце заглядывало в гроб, прощалось с Зулусом, закручивало его в невидимые пелены, будто в кокон. На заулке дробились отражения небесного венца, и по ним суетились непугливые воробьи, подбирая поминальные дары, насорившиеся от людей.
Узкая тропинка была корытом, заглублена по колена и походила на траншею. Меня пошатывало, подпинывало под ступни и норовило уронить в снег. Не подымая взгляда, будто стыдясь чего, я подошел к кучке людей, одетых в темное, похожих на грачей. Жена Фрося, расставив слоновьи ноги, сутулилась на табуретке и гладила мужа по голове; ладонь была пухлая, желтоватая, будто помазанная коровьим маслом, и вся в перевязках, как у младенца. Лицо у Зулуса как-то вдруг издрябло, стало рябым, посинело и сейчас походило на кирзовое голенище, нос по-орлиному загнулся к губе; кожа на ладонях, скрещенных на груди, отстала от костей и собралась в гармошку, и только седые усы были по-прежнему пиками.
Никто не выл и не причитывал, несколько мужиков сгуртовались у крыльца, уже приняв на грудь, и деловито покуривали. Вроде бы здесь царила смерть, но ее никто всерьез не принимал.
Бабка Анна долго вглядывалась в племяша, отыскивая в чертах покойного свое, родное, потом поцеловала в лоб, покрытый венчиком, и в руки, подержалась за выпирающие из-под покрова ступни и сказала:
– Шагай, Федя, в небесные домы да место мне приготовь... Недолго, будя, скучать-то... Зря заторопился-то, совсем зря. Оставил ты нас, старух, сиротеть. Вот и гробишки некому теперь стяпать. – И добавила, отходя: – Да мотри... с Гаврошем-то моим не раться тама. Живите с миром...
Я стоял в ногах у Зулуса, смотрел на покойного и запоминал его уходящие черты. В голове толклось: «Какой странный и необыкновенный по нынешним временам ушел человек: за любовь ведь умер... Иль это я убил его?» Федор лежал, как бы плотно охапив горя на своей груди, и не хотел выпускать их из гроба. В соседней избе затопили печь, и витая балясина дыма встала из трубы, подпирая небо.
Солнечный луч соскользнул с небес на лицо Зулуса, и Федор Иванович иронически улыбнулся, приобнажив желтоватые лопатистые зубы. За спиной прошумела машина, с визгом затормозила и смолкла совсем рядом.
– Крылова приехала, – сказал кто-то. – Сама за рулем...
Я закаменел, нехотя оглянулся, внутри внезапно ожгло горем, и слезы запросились наружу. Из «газика», застревая в проеме двери, как-то долго, неуклюже вылезала Шура. Все провожающие невольно отвлеклись от гроба, уставились на начальство. Крылова подробила меховыми сапогами по черепу дороги, будто оббивала с передов снег, и направилась к нам. Была она в пыжике, дубленой шубе и казалась необъятной. Я смотрел на Шурочку, и весь белый свет для меня невольно сошелся на ней клином.
И вдруг в сердце проснулась ревность...
2005 г.