Он взял меня за руку и заглянул в мои глаза — это был разочарованный взгляд, сверхраздраженный, но не полный отвращения.
— Пейтон, честное слово, пожалуйста, не устраивай нам сегодня все снова. Право же, Пейтон…
— Но я тут, Ленни, — сказала я.
— Ты можешь винить его, — спросил он, — действительно можешь его винить? Да он сделал для тебя все, что мог. Он чуть не заболел от волнения, он похудел, он чуть не сломался. Всякий раз, как ты возвращалась, он выслушивал тебя, соглашался с тобой. Потом ты начинала все сначала — со своими поддельными чеками, со своим Тони или с этим малым — Сандерсом. Ты даже не держалась за Страссмена. И самое ужасное, Пейтон, — то, что несмотря на все, что ты творила, он по-прежнему любит тебя. Но он просто не может больше это выносить…
Ленни всегда первым все понимал, но сейчас он не понимает, а я не могу рассказать ему все, причину; когда я легла в Дарьене с Эрлом Сандерсом, мне это было неприятно — на террасе, лежа на том одеяле, я почти не слышала раздутые, шуршащие крылья, поскольку меня волновало другое: я жалела, что так наказываю Гарри за его совсем маленький проступок, а там пахло краской перил на террасе, и я думала о давно минувших летах. Однажды мы спустились вниз — туда, где на берегу красили лодку: я помню руку зайки и то, как песок забирался между пальцами моих ног, — краска была химическая и раскаленная на жарком летнем воздухе, а в море купальщики, и чайки летают в слепящей голубизне. Он тогда сжал мою руку, и я подумала: «Я запомню это навсегда». Но раздался стук в дверь, и индус Сирил открыл, впустив прямоугольник света. Там стоял тот шофер — Стэнли Косицки; он сказал:
— Вон та дама — она должна мне пятьдесят центов.
А я совсем забыла об этом.
— Ленни, — сказала я, — я забыла. Это шофер такси. Я должна ему пятьдесят центов, а у меня только тридцать. Вот. Можете доплатить ему остальное?
Ленни посмотрел на меня с разочарованием и отвращением.
— Господи, Пейтон. Ты берешь такси, когда у тебя даже на метро денег нет, а потом заставляешь человека ждать. Да что это с тобой?
— Извини, Ленни, — сказала я. — Я правда забыла. Вот, возьми, пожалуйста, тридцать центов и заплати ему остальное. Я тебе верну.
— О, ерунда. — Он встал, прошел к двери, его плечи наконец заслонили сердитое бормочущее лицо шофера. Я отчаянно старалась заставить губы заработать, сказать шоферу: «Извините», но дверь закрылась. Я сидела молча, отклонив сумку вверх, слушая запрограммированное тиканье колесиков, затем в другом конце комнаты я увидела, как Алберт Берджер раскрыл, точно акула, рот в беззвучном смехе, сказал:
— Да ну! И ирония состоит в следующем: при том отвращении, какое мы, человеки, питаем к своему телу, секрециям, и жизненным силам, и плазмам, даже самые слабые продолжают лежать во влажных и пахучих супружеских объятиях. Да ну! И однако же…
И однако сейчас что-то во мне более сильное, чем прежде, потянулось к часам: мы лежали с Гарри на надежных пружинах, подчиняясь точно движущимся колесикам, — так засыпаешь, чтобы существовать в некой стране, где мы снова оказывались молодыми, и нам снились луга или что-то другое, приятное, что появляется на краю сна: собаки, лаявшие однажды в сентябрьских лесах, утки, летящие по небу, и то, как он меня подхватил и понес — о Боже! — когда я была для него Духом Света!
— А теперь, пожалуйста, поступи так, как я тебе говорил, — сказал Ленни, глядя на меня. — Пойди к Лоре и скажи, чтобы она тебя покормила. У тебя голодный вид. Потом отправляйся домой. Я позже поговорю с Гарри. Возможно…
Я сказала:
— Нет, я не могу ждать. Пожалуйста, скажи мне, где он. Он вернется вместе со мной. И часы.
— Что? — сказал он.
Я промолчала.
— Что такое с часами? Почему ты их таскаешь с собой?
— Нипочему. Я только купила их.
— О, — произнес он. — Так что теперь ты…
Я встала.
— Нет, Ленни, — сказала я. — Пожалуйста, послушай меня. Ты должен сказать мне, где он.
— Нет.
— Ты должен, просто должен. Если ты не скажешь…
Он положил руки мне на плечи.
— Ш-ш, лапочка, успокойся. Если я не скажу, то что?
Я отвернулась.
— Я не знаю, — сказала я. — Я…
— Что?
— Я не знаю… убью себя.
Он схватил меня за локоть.
— Послушай, крошка. По-моему, ты в плохом состоянии. Послушай, моя машина рядом, я позвоню Страссмену, и мы возьмем Гарри и поедем в Ньюарк…
— Нет, — сказала я, — он сумасшедший. Страссмен. Он простужен.
— Что? — сказал Ленни.
— Ничего, — сказала я, — я хочу сказать… я хочу сказать: просто скажи мне, где Гарри. — Я повернулась и ухватила его за рукава. — Ты должен, Ленни. Ты должен…
Ленни обнял меня за талию и повел к выходу в коридор. Мимо людей, сидевших на четвереньках, похожих на камни, сквозь подводный, утопающий свет; блюз «Ванг-Ванг» отзвучал, и молодые люди крутили глазами-агатами в кольцах дыма. Значит, теперь в коридор.
— Ладно, — сказал он, — но если он не захочет тебя видеть, обещай, что придешь сюда или будешь с Лорой. Необходимо, чтобы кто-то заботился о тебе.
— Спасибо, Ленни, — сказала я, — ох, спасибо. Пожалуйста, извини меня, Ленни. Ты считаешь, что я плохая?
— Нет, — сказал он, — нет, лапочка. Просто надо, чтобы тебя наставили на путь истинный. Почему ты…
— Почему я что? — поспешила спросить я.
— Ничего, — сказал он.
— Почему я что? — повторила я.
— Почему ты так себя ведешь? Почему тебе надо было сбежать с этим Тони? Вот что доконало Гарри. И меня бы тоже. Почему? Почему? — Голос у него был мягкий, а я, хоть и старалась, ну как я могла говорить с Ленни, когда позади нас, в вестибюле, при его словах безобидно зашагали с важным видом мои бедные, презираемые бескрылые птицы со своими пятнистыми нелетящими крыльями, прошлись по лакированным кресла эпохи Регентства — а вокруг медь, безупречно чистые зеркала; ну как мне все это объяснить? Или когда я вспомнила: «Гарри не любит меня, тогда почему он так кричал на меня за неоплаченные чеки, и за грязь под кроватью, и за то, что я лежала в Дарьене с Эрлом Сандерсом, моей дохлой местью…» Все это действительно было бы трудно объяснить: что я не могла мириться с тем, что Гарри так орал на меня, поэтому я должна была с кем-то переспать, погибая от ненавистного, слыша эхо в ночи: «Что ты хочешь этим сказать, будто я не люблю тебя, Пейтон? Я люблю тебя больше, чем ты способна понять. Просто я не твой отец. Я не могу мириться с такими вещами». Вот оно: эхо моей вины и темнота, порожденная крыльями, — ну как мне объяснить это ему?
— Я не знаю почему, — сказала я. — Я не знаю.
— Не плачь, — сказал Ленни, вынул большой красный платок и вытер мне слезы. — Не плачь, лапочка. Теперь послушай. Гарри пишет картины. Маршалл Фримен дал ему свою студию на сегодняшний день. Гарри — там. Это за углом с Университетской площади. Подожди, я сейчас напишу адрес. — И достав бумажник и кусок бумаги, он стал писать адрес. — Вот, — сказал Ленни. — Теперь обещай мне. Если он не захочет тебя видеть, ты вернешься сюда, или позвонишь мне, или пойдешь к Лоре. Я не могу гарантировать…
— О-о, все в порядке, — сказала я. — Он встретится со мной. Мой Гарри — он мягкий и нежный.
— Запела по-новому, да? — сказал Ленни.
— Да, — сказала я. — Благодарю, Ленни.
Он закрыл за мной дверь — я снова начала потеть, стоя в жарком, безветренном дне. Я пошла на восток. Дома на другой стороне узкой улицы были окутаны тенью — даже на верхних этажах не было света. А на реке — так тихо; точно гудки машин, завыли гудки пароходов: я подумала, что сейчас, должно быть, прилив, они пробираются к морю. Дома тоже бывают приливы, и между дамбой и водой остается не больше двух футов песка, по которому мы осторожно прогуливаемся, подбрасывая ногами плавуны и ракушки; Элла Суон, приходившая в августовскую жару днем стирать, смотрела, подняв руку, чтобы защитить глаза от солнца, на уходившие в море корабли; так однажды Элла, Моди и я медленно шли по траве, слушая, как гудят пчелы в розовом кусте, вдыхая запах моря. Так было однажды. Только я не могу вспомнить, а просто знаю, что рядом росли мимозы, и это было в другое время. Она таким образом заговорила об этом: «Когда ты дала ей упасть, когда ты дала ей упасть». И мимозы, щупающие в жару воздух, протянув бледные веточки, словно водянистые руки: — «Когда ты дала ей упасть». И Страссмен сказал: «Птицы?» И я сказала: «Тогда не было птиц», — поскольку птицы были в другой раз, когда я была виновата в другом, когда я спала со всеми недружелюбными мужчинами. «Птиц не было», — сказала я. «А что было?» — спросил он. Вот этого я не могла припомнить, не могла рассказать Страссмену об этом отчаянии, таившемся в запахе мимоз и моря где-то вне моего понимания. «Ты дала ей упасть». Но это было не так. «Возможно, ты и не дала ей упасть, но все равно ты опасно рассеянна». А потом он начал со мной играть, этот мерзавец психоаналитик. Я сказала, что вся надежда не на память, а на хитрое темное чрево, и он сказал: «Я это и имею в виду — вашу абстрагированность», — но неужели он и это не понимал? Почему, думая о ней, я всегда думала о блаженной Беатриче? Вот что мне хотелось бы понять, доктор Ирвинг Страссмен, и, пожалуйста, уберите этот глупый «клинекс» от своего носа; может, это потому, что однажды, когда нас несло, словно лепестки, по годам нашей невинности, он сказал, что у меня две героини: одна — прекраснее вечернего воздуха, одетая красотою тысячи звезд, другая — благословенная Беатриче. О, Вечный Свет, всепонимающий, струящийся на тебя саму. Что-то в этом роде. Но путано. А когда он сказал: «Святая Елена, дай мне бессмертие поцелуем». Тогда я заплакала. А Страссмен сказал: «Но тут нет никакой связи». Как могла я рассказать ему про мимозы, про свет, падающий из дома, и про пчел, решительно летящих по пропитанному солью воздуху? «Ты дала ей упасть», — сказала Элен. Тогда я пошла одна вниз, к дамбе; потом пришел зайка и взял меня за руку — мы смотрели, как на залив опускается тьма, и я думала о бабушке с табаком за губой. Schlage doch, gewünschte Stunde.