— Итак, леди, — сказал шофер, останавливая машину перед Мьюз, — старик Стэн Косицки привез вас к месту назначения в целости и сохранности.
Счетчик в последний раз щелкнул, он выключил его, подняв флажок: 0.50. Я порылась в сумке, но насчитала только тридцать центов. Ужас. Это все испортит мне с Гарри, и я помнила, как он сказал перед тем, как у нас действительно пошло все плохо: «Мне неприятно поднимать этот вопрос, дорогая, но ты должна быть более аккуратной с деньгами. Мне неприятно говорить это, дорогая, но это становится частью синдрома вместе с грязью под кроватью. Ты меня понимаешь?»
— У меня только тридцать центов, — сказала я шоферу, и сердце мое так и колотилось — не из-за него, а из-за моего Гарри: что он скажет, когда ему придется расплачиваться? Но тут я сказала: — Но вы подождите минутку — я пойду добуду денег.
— Конечно, леди, старик Стэн Косицки — воплощенное терпение. — Он поднял руку, закурил сигарету и откинулся назад.
Или это было, думала я, сидя на краешке сиденья и беря сумку, или это… Это Страссмен говорил про синдром. «Вы опасно рассеянны, — сказал он и вытер нос. — Вам, знаете ли, нужна моя помощь». — «Фу, да вы спятили», — громко произнесла я.
Шофер повернулся и хихикнул:
— Правильно, леди. Это спятивший мир. Иногда я думаю, не спятил ли старик Стэн Косицки.
— Не вы, — сказала я и вышла из такси. — Одну минутку, — сказала я. И пошла по асфальтовой дорожке к квартире Алберта Берджера — первой двери, выкрашенной белым, с бронзовым фаллическим молотком из Испанского Марокко. На мой звонок тотчас ответил тощий индус, прежде чем я успела подумать. О том, что к двери подойдет Гарри, или о чем-либо другом. Его звали Сирил Какой-то-Там; у него был акцент одновременно балийский и индусский и вечная улыбка, в руке он держал мартини.
— Алло, Пейтон, — сказал он.
— Хелло, Сирил, — сказала я. — Гарри тут?
— Вы это про миистера Гарри Ми-и-лаха?
— Да, — сказала я. — Гарри Милах. Он тут?
Индус с минуту постоял, покачиваясь, глядя на меня и думая, наморщив лоб и выпятив синие губы.
— Не-а, — сказал он. — Боюся, нет.
Я не могла думать; я стояла, глядя на него, потом повернулась боком к авеню и увидела воробьев, слетевших с дерева, — они вынеслись из листвы, как рой ос, пронзительно чирикая, и исчезли за крышей. Автобус проехал на юг, на верхней палубе сидели шесть человек, вбирая в себя солнце, — а я не могла думать. Потом подумала: «Ох, Гарри». Я прижала сумку к груди, наклонила голову, услышала терпеливое, упорное щелканье и жужжание колесиков. Ты… быстро замирающее. Куда же он ушел?
— Почему, Пейтон, почему вы плачете? — с хитринкой спросил меня Сирил.
— Я тону, — сказала я.
— Тонете?
— Нет, — сказала я, — я имею в виду, что не тону. Я имею в виду: я плачу, потому что я так счастлива. Война кончилась, и мы спасли мир для демократии.
— Странная девушка. Не войдете ли? Алберт, знаете ли, задерживается.
— Да.
Я вытерла слезы сумкой и пудру сняла тоже. Я вошла, увидела свое отражение в зеркале в коридоре — полный кошмар. Сирил открыл другую дверь — он слегка пошатывался. Он положил руку мне на талию, легонько подтолкнул вперед.
— Мы так давно не видели вас.
— Я знаю… — начала я, а потом подумала: «Зачем я тут? Ведь Гарри нет». И я повернулась, крепко держа часы. — Нет, правда, Сирил, я не должна заходить сюда.
— А почему нет, могу я спросить? — У него были редкие зубы, и его толстые губы окружали их как большие синие подушки.
Я сказала:
— Потому что его нет здесь.
— Кого? — Он снова озадачен, этакий мистифицированный Восток.
— Гарри, — сказала я, — Гарри!
— А-а, — он хитро посмотрел на меня, — ми-и-стера Гарри Милаха. Ну подождите немного, может, кто-нибудь даст вам информацию.
— Может быть, — сказала я.
Он снова развернул меня и подтолкнул в комнату — кондиционированную морскую пещеру с удушенным болезненным солнечным светом и тьмой, уходящей ввысь, где молочными завитками завивался сигаретный дым, и сквозь темноту ко мне приближался со смесителем для коктейля Алберт Берджер, точно Посейдон со своим трезубцем, обходя кучки камней.
— Ах, Пейтон, — сказал он, — моя красавица, ты вернулась к нам.
— Да, — сказала я, — где Гарри?
— О, дорогая, тебе придется спросить об этом Ленни. Он в кабинете с баронессой де Луайль.
— О-о, — произнесла я.
Он кружил вокруг меня со своей впалой грудью, слезящимися от аллергии глазами, прикрытыми стеклами, с белой, как репа, кожей.
— И Гарри тут нет? — сказала я.
— О, дорогуша, нет. Он уехал почти сразу, как приехал. Что-то у бедняги с работой. Присядь со мной, красавица!
Голос у него был высокий и глухой, бесполый, безвозрастной, почти угасший, как пустой клик металлической птицы.
— Пойдем со мной, моя красотка, — сказал он и взял мою руку пальцами, холодными от смесителя для коктейлей и от чего-то еще, тоже холодного и внутреннего, точно сердце его качало не кровь, а ледяную, темную подземную воду. Так я прошла с ним через комнату, крепко держа свои часы, думая о доме. Я видела в темноте их лица: Дафну Гулд, которая однажды каталась на пони; Марио Фишера, сына миллионера; Дёрка Шумэна, Луи Пески и Шуйлера ван Лира — студентов-антропологов; Пьера Льебовица, богатого торговца цветами, который красит себе волосы; двух негров с тихими голосами, которых я не знала; Памелу Оатс и Лили Дэвис, влюбленных друг в друга; Эдмонию Ловетт, которая однажды чуть не задохнулась в своей ложе; четырех случайно зашедших солдат. Все эти люди мельком взглянули на меня и отвернулись. А мы с Албертом уселись на подоконник; у меня в руке было мартини, а он говорил — я слушала вполуха, смотрела на красивый день, начинавший угасать с последними желтыми лучами; на той стороне узкой улицы крытые шифером крыши домов освещало солнце, а стены были в тени, скоро и щипцы, и птичьи гнезда, и вьющийся плющ будут в тени и в темноте. Облако медленно проплыло на восток, окрашенное розовым, похожее по форме на Африку — на страны, которые я никогда не увижу, далекие берега, вечера с фламинго, желтую чахнущую зарю в джунглях. Я сказала:
— Какой был прелестный день.
А Алберт Берджер сказал:
— Весьма романтический. Ты думала, как раньше, о лесах, и о странах чудес, и о книжках сказок? Думала ли ты о разных немыслимых вещах?
Я сказала:
— Я думала об утрах, каких люди не видели. Я думала об одной далекой фантастической заре… — И на меня накатился спазм, я согнулась, слыша в крутящейся, пронизанной вспышками темноте один-единственный голос, грубый и нахальный, звучавший с пола:
— Малиновский! Как вы можете говорить такое? Старик Бронислав?
Я прижала сумку и часы к животу, стараясь вытолкнуть пульсирующую боль — более сильную на этот раз, чем когда-либо прежде; я прикусила язык. Она прошла.
— Извини, — сказала я. — Мне надо быть дома. — Я выпрямилась, глядя не на Алберта Берджера, а на улицу, на солнце.
— Бедная красотка, — сказал он, — даже самым прелестным приходится нести двенадцатиричное бесчестье, волноваться, занимаясь черной работой. Следует мне написать книжку сонетов о бедных пропащих красотках: возможно, Клеопатра воспользовалась шариком из толченых роз, и я подозреваю, что Елена…
Но я не могла его слушать; я смотрела на солнечный свет, думала о Гарри: сначала Елена, потом блаженная Беатриче, милая Елена, поцелуй меня и сделай бессмертной; однажды я пряталась под розовым кустом возле кухни. Это было тоже летом, и я слышала пение Эллы в кладовке и неумолчное жужжание пчел; потом я увидела, как вода потекла по земле подо мной — целая речка текла в сад, и Элен схватила меня на руки среди запаха роз: «Ты не должна так, не должна так, неужели ты не можешь быть чистой. Бог наказывает нечистоплотных детей». Я чувствовала запах роз и слышала, как жужжат на жаре пчелы; потом пришел зайка, и мы сели на дамбу, и он стал читать мне Джеймса Моррисона Уэзерби…
— Так что жизнь, должно быть, трудная штука, красотка, — сказал Алберт Берджер.
— Что не так? — сказала я.
— Что? — спросил он — его кожа на солнечном свете становилась все бледнее и бледнее.
— Что не так? — сказала я.
— Дорогая девочка, — сказал он, — какой же у тебя, должно быть, ленивый, блуждающий ум. Я не говорил: что-то не так, — я сказал: трудная.
— О-о, — произнесла я.
— Я сказал: тебе должно быть трудно?
— Что трудно? — спросила я.
— Жить в этом тревожном мире, оставшись сейчас одной, без настоящей интеллектуальной поддержки, которая успокаивала бы твой мозг. Ты слышала про бомбу?
— Да, — сказала я.
Он откинулся на стуле и издал слабый бесполый смешок.
— Чокнутый! — произнес он. — Победа человека. Я предсказывал это многие месяцы. Луису и Шуйлеру. Сейчас они потрясены, такие милые мальчики, но с головой у них слабовато; упрямые, сидят спокойно в своей социальной антропологии — учти: социальной; наука так забита боковыми отростками, что становится похожей на волосы Медузы — не желает принимать в свою среду исторический детерминизм, трагичный для умов неогуманистов; может, мне следует воспользоваться твоим словом и назвать исторический детерминизм уместным? Они даже не в состоянии признать чистый факт во всей его красоте. Победа человека! И вот теперь по кровавой каше шагают дети Японии… и тем не менее… и тем не менее… — Глаза его увлажнились, он изящно глотнул мартини. — И тем не менее, — продолжил он неожиданно грустным тоном, — даже Луис и Шуйлер, они не обязаны соглашаться. Мой взгляд на Вселенную жесткий и грубый. Каждым актом сотворения — будь это оргазм простейшего уличного мусорщика или взрыв атомов — человек отдает себя циклу эволюции: под этим я подразумеваю смерть — ледяную, жестокую и окончательную. Таким образом, не прошу тебя больше, моя красавица, верить вместе со мной, что зло в человеке красиво и предопределено. В обществе — я католик, и у меня самый толерантный ум. А ты, моя красавица, оставайся, какая ты есть, на своей земле, где Иисус, хныкая, осторожно ведет Винни-Пуха по дорожке, обсаженной сливовыми деревьями в цвету. Ты всегда будешь… ой, красотка, да у тебя же слезы в твоих больших карих глазах.