То, что аборты возможны и позволительны и на третьем, и на четвертом месяце беременности, а если врачи посчитают необходимым, то и на более поздних сроках, означало лишь одно — что Нина живет в постоянном страхе, что за ней придут, объявив, что все попытки сохранить ребенка провалились и что теперь у врачей не осталось никакого выбора.
Приехал долгожданный Коновалов, но с Ниной пока что заниматься не стал: все время отнимали срочные и сложные операции, которые профессор делал, казалось, по полдюжины на дню; во всяком случае, когда бы Камлаев ни звонил, ни подходил, ему неизменно односложно отвечали — «на операции», как будто Коновалов был шахтером-стахановцем, а не хирургом высшей квалификации.
Премьера «Сарры» состоялась в Гамбурге, в том самом зале, откуда Камлаева с позором изгнали четыре года назад за кощунственное в своей неполиткорректности одобрение атаки исламистов на башни Всемирного торгового центра в Нью-Йорке, а запись была сделана в монастыре Сент-Геральд в Австрийских Альпах: Любимов посчитал, что в этой точке, расположенной на высоте больше километра, особая акустика, как нельзя соответствующая духу сочинения. Скорее всего это был ход продюсеров, решивших поэксплуатировать идею экологической чистоты звука. Камлаев не присутствовал ни на премьере, ни в альпийском монастыре, что изумило многих: все помнили, как он терроризировал исполнителей, вцеплялся мертвой хваткой в звукорежиссеров. Заговорили о том, что «Сарра» — его завещание, его последнее «прости». Потянулись журавлиным клином журнальные, газетные рецензии, которые он мельком, вполглаза пробегал, — все сплошь про экологию, про чистый воздух. «Последнее сочинение мастера завораживает строгой, мощной, онтологической меланхолией, поражает предельно сосредоточенной выслушанностью каждого момента». Если все эти рецензии и статьи музыкальных критиков, хвалебные и ругательные, перевести на нормальный человеческий язык, то все имели в виду примерно одно: у Камлаева окончательно поехала крыша. Сумасшедший русский на старости лет ударился в мистицизм, в числовую тайнопись (склоняясь к аскетической фактуре и опираясь на четверку, тройку, единицу). Погрузился в медитацию и, бесконечно перебирая четки трезвучия и модальной гаммы, надеется услышать хлопок одной ладони и достичь просветления. Постигнув тщету всего сущего, вчерашний бунтарь вслушивался в пустоту. Обыкновенные рецензии, в которых стремление блеснуть широтой эрудиции откровенно превалирует надо всем остальным. Объявленный даосистом и дзен-буддистом, Камлаев даже не злился. Были, впрочем, и другие отзывы, не просто глупые, а раздраженно-язвительно-полубрезгливые, смысл которых сводился к тому, что был Камлаев многомерным и живым, а сейчас сделался и плоским, и мертвым.
«Столь откровенно проводимая линия на монашеское послушание, столь недвусмысленно заявленная музыкальная аскеза, столь однозначное утверждение веры, которая не принимает никаких доводов разума, на самом деле свидетельствуют об одном — о добровольной капитуляции композитора перед реальными проблемами, стоящими перед современной музыкой. Невозможность создания подлинно нового („катастрофа, постигшая смысл“ — музыка, как и язык, перестала быть транслятором ценностей, превратившись в средство коммуникации: нотный текст, по сути, бессодержательный, теперь может выражать что угодно, на его поверхность могут быть нанесены любые знаки и самые разные способы восприятия реальности) обрекает композитора на оперирование ограниченным или расширенным до бесконечности набором всем известных величин, на использование некогда авторитетных и общепризнанно значимых моделей выражения в качестве кирпичиков или, лучше сказать, игровых кубиков для возведения нового здания, на комбинирование стилистик, лишившихся смысла отрывков из некогда освященных традицией текстов, которые должны быть смыслово нейтрализованы, чтобы из этой комбинации возник смысл более высокого порядка.
Камлаев был одним из радикальных представителей этого единственного жизнеспособного направления, но, видимо, ситуация „без иерархий“, без „готовых“ смыслов настолько испугала мэтра, что он решил обратиться к незыблемой смысловой и эстетической модели, несмотря на то, что та давно уже утратила самостоятельное значение. За создание новых смыслов полностью ответственен сам человек, и это дает ему свободу, не ограниченную настолько, что эта неограниченность устрашает: вот Камлаев и предпочел отказаться от этой свободы и заковать себя в цепи лишившейся универсальности догмы. Причем, недолго думая, он ухватился за самый дешевый способ спасения смысла — за воскурение ладана. Побег в добровольную бедность трезвучия, модальной гаммы, демонстративное принятие аскезы „верую, ибо нелепо“ на первый взгляд снимает все вопросы. „На Всевышнего уповаю“ — не подкопаешься. Камлаев пожелал спрямить кривую своей композиторской биографии, героически выхолостив ее до жития. Это очень национальная, очень русская черта — пытаться приискать всем бедам универсальное объяснение. И удариться в смиренное пропевание ветхозаветных строк, в неолитургию. Но почему-то мне кажется, что столь поспешное обращение к Богу, столь педалируемое желание „быть в вере“ (заявленное на уровне и фактуры, и структуры сочинения) на деле говорит о том, что на месте Бога у человека — пустота. И потом — зачем наш автор процедуру своего личного спасения пускает во всеобщее, публичное использование? Вопрос-то интимный, а тут столько зрителей, вернее, слушателей. Не из гордыни ли? И что же способны услышать слушатели в последнем камлаевском произведении? Вне всякого сомнения, человек религиозный (или хотя бы демонстрирующий свое „пребывание в Боге“, подобно Камлаеву) услышит в нем утверждение примата нерассуждающей веры над доводами рассудка, увидит в нем символ сбывшейся надежды и нравственное возрождение вверяющего себя в руки Господа человека. (Ведь Камлаев сталкивает сухие деревянные удары с меланхоличной и мягкой настойчивостью смиренного пения). Но человек, находящийся вне традиции, усмотрит в изображаемом экстатическом опыте библейских супругов клиническое проявление классической шизофрении. Бедная, бедная Сарра… В самом деле, ведь если не принимать библейское чудо за достоверность, то кто же с уверенностью скажет, что именно переживает старушка, по всей видимости, не способная отличить признаков беременности от „тяжести в желудке“, благополучного родоразрешения — от банального выкидыша…»
Читавший до этого места вполглаза Камлаев вдруг вздрогнул, как выстрелом подброшенный, и глаза его сами собой заволоклись горячей мутью ненависти. «Вырву твое поганое помело и в жопу затолкаю». Захотелось с оттяжкой бить по лохматой, креативной башке ногами, выбивая из релятивиста, мастера рискованных сравнений Девятинского всю природную иронию и благоприобретенную постмодернистскую дурь. И Суд по правам человека в Женеве его, Камлаева, оправдает…
Дезинтоксикационная терапия в клинике была лучшая в стране и одна из лучших в мире. Точно так же обстояло дело и с терапией антибактериальной, и риск попадания инфекций в организм матери был не просто сведен к минимуму, но, как похвалялись врачи, практически исключен; об этом и говорили по десять раз на дню — о том, что никаких оснований для беспокойства нет, но и Нина, и Камлаев видели в этом лишь стремление врачей успокоить роженицу. То, что девочке его не грозил перитонит и сепсис, совсем не исключало других опасностей, куда более страшных. Он хотел бы видеть ее чаще, он хотел бы поселиться рядом, в соседнем боксе, на правах такой же роженицы, но, разумеется, это было запрещено.
А по полчаса утром и вечером — это ничтожно мало.
— Я никому не верю, — опять и опять говорила Нина, возвращаясь от врачей. — Когда успокаивают, все время кажется, что врут. Когда молчат, то кажется, скрывают страшное. Они только и знают, что твердить, что ситуация стабилизировалась, вот только нужно пройти еще один курс лечения. Ну как она стабилизировалась? Куда стабилизировалась? Хоть ты мне скажи!
И если Камлаев и мог еще как-то жить в состоянии этой полной неопределенности, то Нина уже точно не могла и была близка к тому, чтобы сгореть от этой неизвестности как свечка. Нужна была ясность, и Камлаев потребовал ее. На стол Коновалова легли результаты последней гистеросальпингографии, последнего УЗИ, последнего исследования крови, и великий специалист, которого сознание Камлаева наделило чертами всемогущего божества, безо всякого выражения рассматривал рентгеновские снимки, получая представление о просвете маточных труб и о внутренних контурах матки.
— Ну, что вы можете сказать? — спросил Камлаев, сглотнув.
Профессор будто нехотя оторвался от снимков и медленно поднял на мужа спокойные, линялые глаза, которые не выражали ничего, ни единого знакомого Камлаеву чувства — ни сочувствия, ни вины, ни готовности подбодрить, ни тягостной необходимости поставить несчастного перед фактом. Глаза эти просто смотрели, и ничего больше; этот взгляд был Камлаеву уже знаком, и с таким же точно взглядом Коновалов сообщал ему, что у Нины никогда не будет ребенка.