Он приложился к бутылке и в озлоблении пнул, сшиб под корень лопух, разорвав висевшие на нем стеклянистые нити. Но бесчинствовать и бесчестить творение дальше ему не захотелось. Он аккуратно отставил в сторону бутылку, в которой еще плескалось на донышке, и, обхватив руками сдвинутые колени, горячо, настойчиво зашептал:
— Господи, если ты есть, сделай так, чтобы она была здорова и жива и чтобы приложила к груди своего ребенка. Накажи меня как хочешь, но только не через нее. Яви не справедливость свою, но совершенство. Ведь каждый младенец угоден Тебе. Разве что другое имеет значение? Что-то, кроме счастливых детей Твоих, нужно Тебе? А она не согрешила перед Тобой ничуть, ни словом, ни делом, клянусь Тебе. Она ни в чем не виновата, моя Нина, и она так любит жизнь, так любит мир Твой… накажи меня как угодно, но ее помилуй и сохрани.
Наутро он явился в клинику трезвым и гладко выбритым и узнал, что ночью, которую он провел без сна, у Нины случилась истерика, такая, какой не бывало прежде, и чтобы успокоить ее, пришлось сделать два сильнодействующих укола. А сейчас она спала, и Камлаев пошел посмотреть на спящую Нину, руки ее и во сне придерживали живот, дыхание не сбивалось, тревожные морщины на лице разгладились, а Камлаев все не шевелился, все смотрел, остерегаясь дышать слишком громко и боясь разглядеть на Нинином лбу, на губах, на веках примету малейшего неблагополучия. Но лицо ее оставалось спокойным, дыхание ровным, и камлаевское сердце остро сжалось от плохо знакомого, нового чувства, которое он, как трезвомыслящий господин, запрещал себе испытывать и которое называлось, по всей видимости, доверием. Камлаев вверял себя и Нину кому-то, чего он доселе не делал ни разу в жизни, полагаясь только на себя и пребывая в уверенности, что раз сам бессилен, то никто не поможет.
Весь день он гулял в окрестностях клиники, бубня себе под нос неявный мотив и вышагивая чистейшую, невесомую, как паутина, колыбельную, робко-робко, чтобы не потревожить, не выдать себя неосторожным движением, прикасаясь к тишине, к Нининым векам, чистому лбу, к Нининым губам, из которых исходило ровное и теплое дыхание, приникая ухом к животу, в котором спал младенец, еще такой маленький, слабый, уязвимый и обреченный появиться на свет вдвойне беззащитным, беспомощным. И нужно было обеспечить непрерывность этого спокойного, свободного дыхания, и Камлаев, лаская слух младенца едва уловимыми тембровыми сменами, почти растворял аккорды в настоянной на пронзительной нежности тишине.
Так проплутав весь день без маковой росинки во рту, Камлаев к вечеру вернулся в клинику. В палату к жене он вошел бесшумно, и Нина, глядевшая в приоткрытое окно на пернатое, щебечущее дерево, не сразу заметила его. Ее взгляд выражал сейчас зачарованность существованием как таковым, зачарованность бесконечным струением времени (как будто колыбельная Камлаева и в самом деле сработала, как будто Нининого слуха и в самом деле достигли плывущие, как облака, камлаевские аккорды), и видно было, что она испытывает сейчас бесконечное изумление и перед этим щебечущим деревом, и перед миром вообще, бесконечное изумление и бесконечную ему благодарность. И Камлаев увидел сразу всю как бы растянутую во времени цепочку таких вот признательных оцепенений и понял, что точно так же она смотрела на мир и в шесть, и в одиннадцать, и в двадцать лет, и на приеме у стоматолога, и в школе с углубленным изучением английского, в которой ей удаляли последний молочный зуб, и на самом верхнем ярусе лектория под скрипуче-монотонный голос профессора, разъясняющего суть эстетических теорий, философских концепций…
Он неловко переступил, Нина вздрогнула, приходя в себя, и повернула освещенное признательностью лицо к Камлаеву.
— Я приходил к тебе утром — ты спала, — начал он.
— Я знаю. Я, наверное, совсем сошла с ума, но сегодня я весь день ощущала твое присутствие. Как будто ты все время думал обо мне и находился рядом.
— Ну, по-моему, это свидетельство душевного здоровья, а вовсе не наоборот, — заставил он себя улыбнуться. — Вот если бы тебе показалось, что рядом нахожусь не я, а папа римский или, скажем, доктор Курпатов, то тогда да… тогда можно было бы говорить, что ты попрощалась с рассудком.
— Так ты думал или не думал? Все время?
— Нет, на футбол ходил!
— Ты — молодец, так хорошо и сильно думал, что я всего перестала бояться. — Она протянула к Камлаеву руку — совсем как ребенок, который не хочет, чтобы отец уходил (жест одновременно беспомощный и требовательный).
Камлаев, не отрывая задницы от стула, рывками подтащился к Нининой кровати и взял ее протянутую руку в свою, их пальцы проделись, переплелись, и Нина держала его ладонь крепко-крепко.
Заходящее густо-розовое солнце расплавленно протекло сквозь древесные листья и осветило ее осунувшееся, истончившееся лицо, и Нина сделалась такой красивой, какой не была еще никогда. И было непонятно: то ли это ее лицо светится изнутри тихим признательным счастьем (она как будто благодарила Камлаева за все, за его вчерашнюю неуклюжую, как и у всякого закоренелого агностика, молитву, за его сегодняшнюю колыбельную, все никак не желающую угасать), то ли это разумная, одушевленная природа посылает Нине благодатный свет, бессловесно, безгласно обещая, что все будет хорошо.
— Мы послушали твою «Сарру», — вдруг сказала Нина, и Камлаев с секундным опозданием понял, что «мы» — это Нина и их ребенок. — Нам понравилось, ты раньше никогда не был таким свободным. Там есть такие моменты, когда пальцы не касаются клавиш, а рояль все равно звучит.
Камлаев в ответ лишь передернул плечами со значением «ну, что поделаешь? — бывает».
— Как он ведет себя? — спросил.
— Толкается. Все чаще и сильнее. То сначала так долго молчал, а теперь толкается. И внизу живота такая тянущая боль. Живот опустился вниз, и ходить все труднее и труднее. Но они говорят, что на этом этапе все так и должно быть. А мне кажется, что у меня вот-вот начнутся схватки. Ну, нельзя же, чтобы это было так рано, не хочу.
— Не волнуйся, эта боль и эти ощущения, похожие на схватки, они не обязательно предшествуют родам. Такое может быть во второй половине беременности, и это не означает, что роды будут скоро.
— Ну, во-первых, я лучше знаю. И саму себя не обманешь. Уже скоро, Матвей. А так скоро нельзя. — Ее голос дрогнул, и лицо искривилось жалобно. — Это противоестественно, когда так скоро.
— Да послушай, что говорит Коновалов. Опасаться нечего. Даже если это произойдет чуть раньше, то ребенку и тебе все равно ничто не угрожает.
— Ему все угрожает. Кто-нибудь чихнет, а для ребенка это — тяжелейшая угроза. Он родится недоношенным, ты хоть понимаешь, что это значит?
— Небольшая поддержка, и за какие-то недели он догонит и перегонит в своем развитии так называемых доношенных детей. Тебе разве об этом не говорили? Не приводили примеров?
— Приводили.
— Ну, вот видишь.
— Матвей, — позвала она, — а я ведь без тебя не могу. Серьезно. Раньше думала, что смогу, раньше думала, что никто мне не нужен, и даже какое-то освобождение почувствовала, когда не надо стало зависеть от тебя, а потом такая тоска подкатила, что сразу ясно стало, что я не могу. Как хорошо, что ты никуда не ушел.
— Да куда я могу уйти?
— Мы заслужили этого ребенка.
— Конечно, заслужили. Ты заслужила.
— А помнишь, мы один раз ехали в поезде и с нами ехала молодая мама с ребенком? У мальчишки был трескучий пулемет, и он прицелился в тебя и выстрелил. И ты откинулся назад, как будто тебя поразила пуля, задергался в конвульсиях, закатил глаза, запрокинул голову и затих. А мальчишка сначала захохотал, а потом не на шутку перепугался, потому что ты не подавал никаких признаков жизни.
— Помню.
— И я подумала, как будет хорошо, когда точно так же станешь играть и с нашим ребенком.
— Помню. А еще помню, как мы были с тобой в Венеции и смотрели на серую простыню залива, на непарные башмаки и туфли баркасов, плоскодонок, гондол, разбросанные на берегу, на плотный молочный пар, на воду, неотделимую, неотличимую от тумана, на воду, в которой мы находили единственный существующий в природе образ бесконечности, которому небо заметно проигрывает, потому что в отличие от воды не умеет утекать и возвращаться уловимо для глаза.
— Ты тогда еще сказал, что кошка грациозна, даже когда справляет нужду, и ни одна на свете женщина не сравнится с кошкой по грациозности движений, по безукоризненности манер.
— Ну, я тогда еще не был знаком с тобой достаточно близко. И мне очень хотелось наблюдать за тобой во всех ситуациях и проявлениях — чтобы убедиться, что в отношении одной женщины на свете я все-таки ошибаюсь. А помнишь, когда были в Риме, твоя шпилька застряла в решетке водостока, и ты безуспешно пыталась выдернуть каблук, перегнувшись вдвое, встав в ту откровенно непристойную позу, которая не вызывает у мужчины ничего, кроме мысленной матерной ругани и неотвязного, как чесотка, желания обладать. Вся мужская часть толпы в ту минуту перестала говорить по телефонам, с вожделением глядя на тугие твои ягодицы, на бесстрашный, отчетливо раздвоенный круп, обтянутый рыжей юбкой и беззастенчиво выставленный на всеобщее обозрение. Я смотрел на тебя сквозь открытую дверь траттории — на то, как, распрямившись, ты скачешь на одной ноге, поджимая вторую, голую, — и видел тебя как будто впервые: твои волосы, ноги, голую спину, лихорадочный скок на единственном каблуке. И вот наконец-то завидев меня и с секундным опозданием сообразив, что я не тороплюсь тебе помочь, ты посмотрела на меня с обещанием отомстить. Я пошел помогать и, опустившись на колени, стал вывинчивать каблук твоей новой, дорогой, итальянской туфли, ничего не выходило, до тех пор пока не выдралось с мясом, и каблук так и остался в той решетке, а я виновато протянул тебе искалеченную туфлю. Это как в той рекламе, помнишь, где дрессированная девица, забросив в белозубую пасть очередной спасительный мятный леденец, мгновенно находит «свежее решение» и решительно уравнивает пострадавшую и целую туфлю в правах. Но в отличие от этой рекламной девицы ты не стала отрывать второй каблук — ты окончательно разулась, разнуздалась и, зажав в кулачках вчерашние свои обновки, принялась колотить меня ими по спине. Я оторвал тебя вместе с босыми ногами от мостовой и понес, а ты все лупила меня, вознаграждая за нерадивость, воздавая за эгоистичное любование на тебя, и уцелевший каблук пару раз вонзился мне довольно больно под лопатку…