Мы были согласными без гласных – корявыми, неоформленными. Может быть, если бы она была с нами и оркестровала нас, наша фея гласных звуков… Может быть, тогда. Может быть, в иной жизни, за развилкой пути она пришла бы к нам, и мы все были бы спасены. Ведь в нас есть, в каждом из нас, некая доля света, доля иной возможности. Мы начинаем жизнь с ней и с ее темной противодолей, и они до самого конца тузят и лупят друг друга, и если драка кончится вничью, нам, считай, еще повезло.
Что до меня… Мне никто ни разу не подал руку помощи. И только теперь я нашел мою Химену.
Под конец она стала отдаляться от меня, сказала, что не хочет больше читать; и все-таки читала, вливая в себя каждый день еще немного ужаса, еще немного отвращения. Я умолял ее простить меня, я сказал ей (во мне до конца, выходит, сохранились дурацкие пережитки катоиудейства!), что хочу получить от нее отпущение грехов. Она ответила: «Я этим не занимаюсь. Ищите себе священника». После этого расстояние между нами увеличилось.
Когда наши труды приблизились к завершению, страх навис над нами совсем низко и дождем посыпался нам в глаза. У меня начались долгие приступы кашля, когда, выворачиваясь наизнанку и истекая слезами, я чуть ли не желал задохнуться и умереть, оставив Миранду ни с чем. Моя рука дрожала над листом бумаги, Аои часто прекращала работу, брела, звеня цепью, к стене и там, сев и обхватив себя руками, собиралась с духом. Теперь я тоже был в ужасе, ибо воистину ужасно было видеть, как ослабевает эта сильная женщина. Но когда, в эти последние дни, я пытался утешить ее, она отталкивала мою руку. И конечно же, Миранда все это видел, видел упадок ее душевных сил и наше отчуждение; он веселился, глядя на то, как мы сдаем, и дразнил нас: «Ну что, может, сегодня с вами расправиться? Да, пожалуй! Нет, все-таки лучше завтра». Ему не нравилось, как я его изображаю в моих записках, и дважды он приставлял дуло пистолета к моему виску и нажимал на спусковой крючок. Патронник оба раза был пуст, и, к счастью, пуст был мой кишечник; иначе, конечно же, мое унижение было бы очевидным.
– Он этого не сделает, – стал повторять я механически. -Не сделает, не сделает, не сделает, Аои Уэ не выдержала.
– Еще как сделает, ублюдок ты несчастный! – закричала она, икая от ужаса и гнева. – Он с-сумасшедший, совсем сумасшедший, он к-колется!
Разумеется, она была права. Обезумевший Васко стал под конец жизни тяжелым наркоманом. Васко Миранда, потерявший иголку, обрел теперь иголки во множестве. Поэтому, когда он придет расправляться с нами, в его крови будет играть дурная отвага. Вдруг с одышливым содроганием я вспомнил, как он выглядел после того, как прочел мое описание рейда Авраама Зогойби в мир детских присыпок; я вновь увидел кривую улыбку на его лице, когда он злорадствовал на наш счет, и вновь услышал – с леденящим душу пониманием – его голос, когда он пел, спускаясь по лестнице:
«Бэби Софто» – чистота,
«Бэби Софто» – красота,
Лучшим деткам достается
Мягенький наш «Софто».
Конечно же, он убьет нас. Я воображал, как он будет сидеть подле наших трупов, очистившись насилием от ненависти, и смотреть на обнажившийся портрет моей матери; наконец-то вместе с той, кого он любит. Так будет сидеть, глядя на Аурору, пока за ним не придут. И тогда, может быть, выстрелит в себя последней – серебряной – пулей.
x x x
Помощь так и не явилась. Закодированные сообщения не были поняты, Сальвадор Медина ничего не заподозрил, «сестры Лариос» оставались верны своему хозяину. Не тальковая ли это верность, думал я, и не балуются ли эти женщины, помимо швейных, иными иголками?
Я довел рассказ до моего приезда в Бененхели, и с мольберта, баюкая пустоту, уже смотрела на меня моя мать. Мы с Аои почти не разговаривали; со дня на день мы ждали конца. Порой среди этого ожидания я молча вопрошал портрет матери в надежде получить ответы на великие вопросы моей жизни. Я хотел знать, была ли она любовницей Миранды, или Рамана Филдинга, или кого бы то ни было еще; я просил дать мне доказательство ее любви. Она ничего не отвечала – только улыбалась.
Часто я смотрел на работающую Аои Уэ. На женщину, которая была мне такой близкой и такой чужой. Я мечтал встретиться с ней позже, когда мы чудесным образом спасемся, на открытии выставки в какой-нибудь другой стране. Бросимся мы друг к другу – или посмотрим и пройдем мимо, не подав виду, что узнали? После ночной дрожи и ночных объятий, после тараканов что мы будем значить друг для друга – все или ничего? Может быть, хуже, чем ничего; может быть, каждый из нас напомнит другому о худшем времени в нашей жизни. И мы почувствуем взаимную ненависть и в ярости отвернемся друг от друга.
x x x
О, я в крови, я весь в крови. Кровь на моих трясущихся руках и на моей одежде. Кровь пятнает страницы, на которых я сейчас пишу. О вульгарность, о пошлая недвусмысленность крови. Как она безвкусна, как бессодержательна… Я вспоминаю газетные сообщения о зверствах, о невзрачных служащих, оказывающихся жестокими убийцами, о гниющих трупах, обнаруженных под половицами спальни или под дерном лужайки. Вспоминаю фотографии уцелевших – жен, соседей, друзей. «Еще вчера мы жили богатой и разнообразной жизнью, – говорят эти лица. – И вот случилась эта мерзость; теперь мы не более, чем ее принадлежность, мы статисты в кровавой драме, не имеющей к нам отношения. Нам и присниться не могло, что подобное может иметь к нам отношение. Мы раздавлены, уплощены, сведены к нулю».
Четырнадцати лет достаточно, чтобы возникла новая генерация; или чтобы произошла регенерация. За четырнадцать лет Васко мог бы выщелочить из себя горечь, мог бы очистить душу от ядов и вырастить новый урожай. Но он увяз в трясине былого, насквозь промариновался в желчи и унижении. Он тоже был узником в этом доме, ставшем величайшей глупостью его жизни, он по своей воле угодил в ловушку собственной несостоятельности и неспособности сравняться с Ауророй; он был пойман невыносимой для слуха петлей обратной связи, пронзительной петлей воспоминаний, голосивших все громче и громче, пока от их звука не стало лопаться и трескаться все подряд. Барабанные перепонки; стекло; жизни.
То, чего мы страшились, настало. Прикованные цепями, мы ждали; и вот оно наконец. Когда я довел повествование до рентгеновской комнаты и Аурора скинула с себя последние ошметки плачущего всадника, в полдень Васко явился к нам в своем султанском облачении и черной шапочке [157], бренча висящими на поясе ключами, держа в руке револьвер и мурлыкая тальковую песенку. Похоже на бомбейскую версию ковбойского фильма, подумал я. Решающая стычка средь яркого дня, правда, только один из нас вооружен. Бесполезно, Тонто. Мы окружены.
Лицо у него было темное, не такое, как раньше.
– Не делайте этого, – сказала Аои. – Вы будете раскаиваться. Прошу вас.
Он повернулся ко мне.
– Госпожа Химена хочет остаться в живых, Мавр, – проговорил он. – Неужто не бросишься ее спасать? Неужто не будешь драться за нее до последнего вздоха?
Солнце падало на его лицо узкой полосой. Глаза у него были розовые, рука с револьвером дрожала. Я не понимал, о чем он говорит.
– У меня нет возможности драться, – ответил я. – Но если снимешь с меня цепь и положишь пистолет, тогда будь уверен: я сражусь с тобой за наши жизни.
Из-за астмы мой голос звучал как рев осла.
– Настоящий мавр, – сказал Васко, – должен броситься на обидчика своей дамы, даже если это означает его неминуемую смерть.
Он поднял пистолет.
– Прошу вас, – сказала Аои, вжимаясь спиной в стену из красного кирпича. – Мавр, ну же.
Однажды в прошлом женщина просила меня умереть ради нее, но я выбрал жизнь. Теперь меня просили снова; просила более достойная, которую я, однако, любил меньше, чем первую. Как мы цепляемся за жизнь! Если я кинусь на Васко, это продлит ее жизнь лишь на мгновение; но каким же бесценным казалось ей это мгновение, каким нескончаемо длительным, как она молила о нем, как презирала меня за отказ подарить ей эту вечность!
– Мавр, прошу вас, пожалуйста. Нет, подумал я. Нет, не хочу.
– Поздно, – весело сказал Васко Миранда. – О вероломный и трусливый Мавр!
Аои вскрикнула и бесцельно бросилась бежать через комнату. В какой-то миг верхняя часть ее тела оказалась заслонена картиной. Васко выстрелил всего один раз. Пуля пробила холст над Аурориным сердцем и вошла в тело Аои Уэ. Она тяжело повалилась на мольберт, схватившись за него руками, и был такой момент – представьте себе это! – когда ее кровь потекла сквозь рану в груди моей матери. Потом портрет упал вперед, ударился об пол правым верхним углом рамы, перевернулся и лег лицом вверх, обагренный кровью Аои. Та, напротив, рухнула лицом вниз и больше не двигалась.
Картина была испорчена. Женщина была убита.
Итак, не она, а я выиграл это мгновение, столь необъятное в предвкушении, столь краткое в воспоминании. Я отвел полные слез глаза от распростертого трупа Аои. Я повернулся к моему убийце лицом.