– Уважаемый Федор Михайлович!
Нет, не так…
– Многоуважаемый Федор Михайлович!
Нет, опять не так…
И вдруг (наконец-то!) вспомнил, как у нас в России к другому человеку обращаться следует, тем более к тому, кто много лет назад этому самому обращению тебя научил:
– Милостивый государь Федор Михайлович!
Услышав свой собственный голос, ты смутился, глянул по сторонам и, не заметив ни малейшего к себе внимания со стороны редких, каких-то почти бестелесных прохожих, продолжил свой монолог – сперва про себя, потом шепотом, наконец вслух, а иногда даже переходя на крик.
В своем изложении запоздалой речи Евгения Алексеевича Золоторотова по случаю внезапного для него появления в Москве памятника Федору Михайловичу Достоевскому я не стану выделять те места, где децибелы его голоса росли до предельных высот или снижались до полного отсутствия (то есть где орал ты и где молчал), предлагая самому читателю данные акценты расставить и должную интонацию голоса определить, хотя согласен – именно интонация определяет смысл сказанного, но в литературе, в романе, каковым по моему дерзновению данное повествование является, все же должен первенствовать текст как таковой, или как таковой текст.
Я так думаю…
В конце концов, в реальной жизни именно текст и первенствует, и уж точно в твоей: взять те же протоколы допросов или приговор – тексты – скучные бесстрастные тексты, а за ними – жизнь, твоя единственная бесценная для тебя жизнь. Так что, да здравствует текст, текст как таковой, текст без сторонних описаний и намеков на то, как он с внешними обстоятельствами, с той же, к примеру, погодой, соотносится, – да здравствует текст!
Речь Евгения Алексеевича Золоторотова на внезапное для него появление в Москве памятника Федору Михайловичу Достоевскому (неоконченная)
Милостивый государь Федор Михайлович!
От имени (хотя и без поручения) всех коренных и некоренных москвичей, от всей многомиллионной армии ваших читателей и почитателей, критиков, оппонентов и даже ненавистников (а есть, есть и такие, я лично одного знаю – мой друг Гера) разрешите поздравить Вас с появлением Вашего памятника в столице нашей Родины, да еще в таком символическом месте, каким является Ленинская библиотека, не знаю, как она сейчас официально называется. Хотя, сказать по правде, лично я этого не ждал, появление в Москве памятника Вам никогда не входило в круг моих размышлений и общественно значимых пожеланий.
Признаюсь, идя сюда, вон там, в подземном переходе, я думал о Вас в ряду первых русских классиков, в котором Вы, милостивый государь, стояли лишь третьим. Перед Вами, Федор Михайлович, находились Александр Сергеевич и Лев Николаевич.
Да, именно Пушкин, Толстой, Достоевский, надеюсь, Вы не обиделись, во всяком случае, за Пушкина точно.
Великая триада, великий треугольник, пифагоровы штаны великой русской литературы и жизни или, как у нас в Бутырке говорят, «не хилая компашка»…
Признаюсь опять же, если бы, идя туда, не зная куда, и ища то, не зная что, я наткнулся бы здесь на памятник Пушкину или Толстому, радость общения с моей стороны была бы большей, потому что те классики мне ближе, особенно Толстой, но, буду справедлив: памятник Пушкину в Москве есть (и какой!) и Толстому тоже, на торжественном открытии которого, кстати я, школьник, присутствовал и свой скромный букетик цветов к его подножию возложил. (Интересный, скажу я Вам, прямо по Горькому – и глыба, и матерый человечище, по мне бы мог быть не такой огромный и шершаво-гранитный, но все равно интересный.)
Вот и Ваш памятник мне тоже нравится, в том смысле, что пробуждает желание с Вами общаться, что я в данный момент и делаю.
Времени на разговор с Вами у меня, с одной стороны, много, а с другой – оно в любой момент может кончиться, поэтому не буду больше рассусоливать, возьму, наконец, быка за рога, хотя это и непросто, ведь я знаю о Вас много, а Вы обо мне ничего.
Нас связывает то, что связывает больше, чем национальность и язык, история одной и той же страны проживания и ее культура: Вы писатель, я читатель – друг без друга мы не можем, нам друг без друга нельзя. И по праву Вашего верного и благодарного читателя разрешите доложить, что многие из Ваших исторических предсказаний или, не побоюсь этого слова, пророчеств сбылись, как то: испытания, которые перенесла наша страна за истекший период, смерть ста миллионов людей самого разного возраста, в том числе и нерожденных.
Однако спешу поселить в Вашей душе надежду!
Образно говоря, забрезжил рассвет, чему я сам был свидетель в ночь с двадцатого на двадцать первое августа 1991 года, когда что-то такое происходило, что-то такое в воздухе присутствовало, что я описать словами не могу, но прошу на слово поверить.
И страна, в которой я живу, вновь стала называться так, как та, в которой Вы жили, а именно Россия.
А в остальном здесь все не как тогда, все другое… Не верите? Хорошо… А вы знаете, что такое у. е.? Не знаете? И не узнаете, потому что это нельзя объяснить и понять.
И люди другие, и деньги, и слова, и мысли, и всё, всё, всё – единственное, что нас, по моему глубокому размышлению, объединяет – это бедность, точнее, бедные люди, про которых в одноименном романе я еще в детстве прочитал и по сей день остаюсь ему верным, выделяя его из всего Вашего творчества.
(А за милостивого государя отдельное спасибо, ведь это я там вычитал и уже тогда, в детстве, понял, что это единственно правильная и, я бы сказал, спасительная форма обращения человека к человеку в России!)
Так вот: устами одного из двух главных героев моего любимого Вашего произведения Вы сказали, что бедный человек иначе на мир глядит и во всем для себя подвох и опасность подозревает.
Я Вам скажу, милостивый государь, бедность у нас тоже ого-го сейчас, даже здесь в Москве, и учителя русского языка, словесности то есть, можно с протянутой рукой увидеть, а то и роющимся в мусорном баке, чего, как мне кажется, даже в Ваше время все же не было, но я сейчас не об этой бедности, потому что не ее ведь Вы имели в виду.
Бедность не там, где бедность, а там, где беда, не так ли, милостивый государь?
И те сто вышеупомянутых миллионов в наших отечественных пертурбациях сгинувшие – все, по сути, бедные, ой, какие бедные, хотя среди них богатые, и еще какие богатые, и сильные мира сего встречались, включая даже и самого царя вместе со всем его несчастным семейством.
Да если уж начистоту, то Вы, милостивый государь, той самой бедности не знали, а вот беды были Вам знакомы, и еще как знакомы, и в этом смысле, на мой взгляд, «Бедные люди» – Ваше самое пророческое произведение – во всяком случае, в моем личном плане пророческое.
И только вы можете понять то, чего Пушкин и Толстой, пожалуй, и не поняли бы. Вы ведь сидели ни за что, именно ни за что, потому что какое же это преступление – книжки читать и обсуждать, чем вы в кружке петрашевцев занимались, – какое же это преступление? Вот и я тоже совершенно ни за что посажен и сижу, если не считать этого невольного побега.
Но я сейчас не о деле петрашевцев, а о другом Вашем деле, которое Вам, возможно, больше первого страданий принесло, а именно об обвинении Вас в изнасиловании девочки-подростка. Сразу говорю: не верил никогда, и никогда не поверю!
Мой друг Гера, мой бывший друг Гера, который Вас ненавидит, но только Вас и читает, утверждает, что не могли бы Вы в «Бесах» запрещенную цензурой главу «У Тихона» написать, не сделав того, что Ставрогин с девочкой сделал, но я-то как раз считаю, что если бы это (невозможное) случилось, то Вы бы его описать не могли, потому что это уже выше человеческих сил.
Вы спросите, почему я так думаю?
Потому что по себе знаю!
Меня ведь тоже обвиняют в аналогичных преступлениях, и не в одном, а в тридцати восьми.
Вы писали о слезе ребенка, а тут море, море слез, причем не только детских, и изнасилованная старушка смешна только в анекдотах, а в жизни это все отвратительно и страшно.
Вот уж беда так беда – изнасилованная старушка.
Поверьте, я знаю это в деталях, мне эти детали чуть не каждый день показывают.
То есть, извините за самозванство, общее между нами есть не только на писательско-читательском поприще, но и в реальной мужской человеческой жизни. И про Вас знали все, и про меня знают, начиная с первых лиц государства и кончая родной матерью, которая в стихотворной форме меня прокляла и отреклась.
Даже руки пытался на себя наложить, за что меня все укоряют, да я и сам, но если честно, ну что еще остается человеку, попавшему в такую беду?
И все чуть ли не хором одно и то же повторяют: мол, твоя жизнь тебе не принадлежит, а принадлежит она…
Вот тут, милостивый государь, я, наконец, к главному подобрался, ради чего этот разговор затеял, я, между прочим, в своих ночных бдениях в общей камере Бутырки определил, чем отличается современный писатель от писателя-классика.