— Все, все тебе расскажу, Захар, — твердила Маня, окончательно пугаясь его молчания и истолковывая все по-своему. — Капельки не скрою, я давно хотела, не могла решиться, начать не могла, как только подумаю, горло замыкает… Захар… Захар… Хоть слово кинь… что ты… ну хочешь, я назад уеду, уеду — и все. А ты как думал? — внезапно возвысила она потвердевший голос. — Ты что хотел? Ты хоть спросил бы, бесчувственный камень, хоть бы кроху-то кинул какую! Захар!
— Не кричи, детей разбудишь. — Захару показалось, что эти слова произнес не он, кто-то другой, и они отдались у него где-то у сердца. — Не кричи, — повторил он. — Не надо, Маня.
Задохнувшись готовым вот-вот сорваться злым словом, она сникла, сделалась совсем беспомощной и, не закрывая лица, заплакала.
— Не виновата ни в чем, Захар, — заговорила она вновь немного погодя. — Силой, проклятый, взял, Илюшу грозил сгубить… а я за это и в петлю бы пошла. Потом как-то и не смогла ничего… и по бабкам бегала, и сама вытравить хотела… ничего не вышло… Господи, это как же так все? И перед ребенком виноватой осталась, как погляжу на него… За что? За что? — спрашивала она торопливо, словно в горячечном бреду.
— Молчи, — опять попросил Захар, безошибочно чувствуя и понимая, что она сейчас готова на все, готова рассказать ему и то, что ему не нужно, нельзя было знать; он заворочался, опять закурил, стараясь произвести побольше шума. — Молчи, хватит, — потребовал он, перехватил момент, когда она, не думая ни о нем, ни о детях, а желая лишь заглушить страх и растерянность в себе, готова была закричать по-бабьи бездумно, возмущенно и жалко. — Не надо мне ничего рассказывать, прошлого не воротишь, кричи не кричи. Ребята вон рядом, за стенкой, ты о них подумай. Услышат, а тебе жить с ними.
Он больше не мог оставаться рядом с нею, торопливо вскочил, стиснул зубы, натянул теплые ватные штаны, намотал портянки, надернул валенки. Маня, все так же стоявшая на коленях на кровати и следившая за ним, едва он нахлобучил шапку, бросилась к нему, схватила за плечи, стараясь повернуть лицом к себе.
— Захар, Захар, — задыхалась она, припадая к нему, и он, отдирая от себя ее руки, как нечто невыносимо грязное, от внезапной ненависти и отвращения к ней не мог выговорить слова. Отшвырнув ее прочь (ударившись о стену, Маня без звука осела, оглушенная, на пол), Захар хлопнул дверью, выскочил в коридор. Заскрипели примороженные доски, он выбежал на улицу, задохнулся резким, сухим воздухом. «Сука, сука, сука», — только и мог повторять он, чувствуя, что еще немного — и сердце не выдержит. Он сейчас не хотел знать, как все переплелось и завязалось, он просто не мог вынести мысли, что она спала с Федькой Макашиным, что…
Не разбирая дороги, он долго куда-то бежал, затем нагнулся и, придерживая голову, раскачиваясь из стороны в сторону, застонал; уже была какая-то искристая темнота, она словно тянула в себя, еще немного, еще немного… и он с наслаждением рванулся вперед. Он очнулся только за поселком; ночь была вокруг, редкие оставленные на семя кедры бессмысленно и одиноко высились в лунной, застывшей, серебряной тишине, и он, озираясь вокруг, понял, что и в такой вот тьме есть своя красота; сколько раз он видел такие ночи, но никогда раньше не мог понять того, что понимал сейчас… Пораженный своим открытием, он не замечал пронзительного мороза, у него лишь с каждым вздохом начинало остро покалывать в груди, но голова прояснилась. Того, что было, что уже произошло, теперь не изменить, не переделать, можно было только понять это и решить, как жить дальше.
Торопясь, невольно радуясь, что можно хоть чем-нибудь занять себя, Захар закурил; вспышка спички ослепила его. И он сразу заколебался: в ушах стоял жалкий, беспомощный крик жены, его тянуло назад, домой, он сейчас отчетливо понимал, что Маня не виновата, что свершилось это по какому-то недоступному для понимания человека закону. Он сейчас боялся лишь одного: встречи с Васей, с этим шестилетним человеком, которого он до этой тягостной ночи так любил держать на коленях — и вот теперь… «А что, что теперь? — раздраженно спрашивал он себя. — Что теперь? Вон все так же кругом… тайга кругом, крыши из-под снега торчат…»
И опять глубинное, мутящее желание увидеть Густищи, пройтись по волнующемуся под теплым ветром разливу поспевающих хлебов охватило его; он глухо, скверно выругался, рванулся дальше в тайгу, ломился сквозь кустарник, проваливался в метровых снегах, неосознанно стараясь в этой бессмысленной борьбе забыться. Он очнулся лишь, когда начало светлеть и над безмолвной тайгой пронеслись, меняя и преображая все вокруг, первые лучи солнца. Он остановился, оглянулся и долго присматривался к своему неровному следу, петлявшему между деревьев. У него еще были силы, и он мог бы вернуться назад, но именно теперь он понял, что должен прежде всего справиться с собой. Пробившись к старому кедру, он привалился к нему плечом и дрожащими от усталости руками достал папиросы и спички. Он обрадовался, что спичек у него оказался целый коробок, и с наслаждением закурил. Куда он забрел, он точно не знал, но что-то подсказывало ему, что места эти знакомые; встающие вдали очертания возвышенности он тотчас же вспомнил — года два назад он уже был здесь, приезжал сюда с Илюшкой побелковать. Здесь, недалеко, километрах в двух-трех, была охотничья избушка… можно прожить там и неделю, и месяц, и два совершенно без людей, одному…
Он медленно докурил папиросу, оторвался от кедра и двинулся дальше в тайгу; часа через два он стоял около низкой, темной избушки и, недолго повозившись, с трудом освободил ее дверь от снега. Из темноты на него дохнуло еще большим холодом, но он уже видел сложенный из дикого камня очаг, возле него — топор и сухие дрова рядом, аккуратно положенный на стол из жердей опрокинутый казанок, и кружку, и подвешенный к потолку мешочек. Не закрывая двери, он присел у очага, подул на руки и стал разводить огонь; сухие дрова занялись сразу, тепло коснулось его лица и рук, и он блаженно сощурился, замер. Огонь все сильнее бился и гудел в тесном очаге и на выходе из трубы свивался в один толстый, седой, с золотыми прожилками сноп, резко и непрерывно уносящийся вверх.
Захар подбросил смолистых поленьев, расстегнул полушубок, затем, чувствуя, как тянет холодом сзади, встал и плотно прикрыл дверь.
В мешочке под потолком оказались пшено, банка с каким-то жиром, соль и щепоть чаю; Захару сразу захотелось есть, и скоро он уже хлебал из казанка жидкую пшенную кашу, сдобренную слегка горчившим жиром, и все поглядывал на весело трещавший очаг; отставив затем казанок с остатками каши и набив очаг поленьями, он лег на топчан из жердей. Глаза слипались, под ровное гудение огня он почти тотчас заснул и, как ему показалось, почти сразу проснулся. Но по каким-то безошибочным своим ощущениям он знал, что уже давно ночь и что над тайгой уже горит, раскаленная ярым морозом, луна.
Избушка давно выстыла, скорее всего он и проснулся от холода; но, пожалуй, и не только от этого: в, душе звенела, ныла пустота, словно падал во сне в пропасть, подхватился и никак не мог отдышаться.
Захар разгреб золу в очаге, положил на красновато заалевшие угли несколько сухих щепок, подул. Огонек появился почти тотчас, потек по сушью, и скоро в очаге опять гудел ровный, сильный огонь. Некоторое время Захар не мог оторваться от его тугих, стремительно уносящихся в дымовое отверстие золотистых струй. Дров оставалось мало, и он, захватив топор, вышел. Избушка стояла на холмистом возвышении, и Захар словно бы сразу оказался в центре безбрежного, серебристо блещущего купола, подпертого редкими громадными кедрами; сюда еще не добрались ни топор, ни пила, и у Захара захватило дух. Такой размашистой, пугающей мощи и красоты он еще не встречал, в жизни, хорошо ему стало на сердце и страшно. Макашин ворохнул где-то в тайной, за семью покровами, болячке, ворохнул безжалостно, с видимым веселым ожесточением. На Макашина плевать, а вот в душе опора пошатнулась, перекосилась. А кто же в этой жизни поймет, где верх, где низ? Макашин? Раков? Или он сам — Захар Дерюгин? Вот он почему обрадовался, Федор Макашин, на одну доску нас с ним жизнь взгромоздила, ну, может, для себя он и по делу обрадовался. А для меня? Что ты сам на такой вопрос скажешь? А то скажу, что жить надо, детей поднимать надо, а у кого голова побольше, пусть глубже заглянет. А нам на этот момент далеко заглядывать нельзя: ненароком ослепнешь или последнюю мозгу пропьешь. Тот час, когда нам поглубже заглянуть надо, не подошел, вот подойдет, так, может случиться, сам из этой дурной глуби благим матом заорешь, не удержишься. Может, Макашин и прав; от такой жизни, от такой доли ему самому давно нужно лютым зверем стать, при каждом удобном случае горло первому встречному рвать, да, видать, последняя черта окончательно еще не подступила. А может, другое тут, может, доля такова, кто дураком родился, тому уж не вылечиться, на дураках с испокон веков воду возят.