Горькие пьяницы – это, наверное, юродивые Господа ради, которых Отец насылает на землю, чтобы испытать нас на добротолюбие и терпение, на истинную верность Христовым заповедям, которые легко выучить, но тяжко блюсти.
Покорился охотник сполна русской природе, утонул желанно в ее просторах, отдал всю душу, а понять ее, восхититься, поклониться ей может только родственная душа. Для многих же однодеревенцев Гаврош – баламут и пьяница, он неурядливо жил и худо кончил: ведь ни семени доброго не посеял, никакого знатного дела по себе не оставил, имя не записал в святцы подвигом своим. Прожил, как роса летняя, что, выпав на лесной опушке, тут же под солнцем и высыхает, лишь оставляя на короткое время сладкий дух раскрывшихся цветов, возбужденных земным потом. Прошел по земле тенью от облака, завитком кострового дыма и стерся из людской памяти. Только мать, так часто сулившая сыну смерти, будет отныне убиваться и тоскливо причитывать по Гаврошу, как чайка над излукою Прони, пока не выболит, не отвалится кровная пуповина.
Человек живет ровно столько на свете, сколько о нем помнят...
Нет, не пожадился Зулус, оттащил трактором бетонный крест. Щербатый, многажды прсекновенный топором и кувалдою, политый курячьей кровью памятник высоко вознесся главою над могилою Гавроша, над смирным деревенским погостом. Только поставили крест, и вдруг кому-то пришло на ум, что зарыли в головах. Ой-ой! Анна со слезою вскричала на сыновей: «Непути, что не могли толком-то посмотреть, синепупые?! Ладно я, старая. А вы-то, а вы... На вашу бы башку экую тяжесть накинуть... Каково?.. Злодеи, утонули бы скорее в винище-то проклятом! Когда кишки-то нажгете, окаянные!» Сыновья бубнили, не решаясь поднять взгляда, никому не хотелось снова надсажаться над бетонной глыбой, отлитой придурком Могутиным.
– Ерунда все, мать. Ты погоди, не скачи, как коза-дереза... Ну скажи ответственно: какая разница?.. Не ори только. Хочешь – завалим... Пара пустяков, как палец об асфальт... Слышь, мать, не кипятись... Все ерунда, – бормотал Григорий, в который раз обходя памятник и подталкивая его ладонью, будто норовил повалить на песчаную холмушку. – Встал как надо, будто тут и был... Какого беса тебе еще надо? Ты вот мертвого жалеешь. А он тебя пожалел?.. Это все суеверие... Нет Бога на земле, нет и выше. А в земле костки лежат, костям не тяжко... Живым тяжко... Ты, мать, лучше нас пожалей.
Старые бабки вздыхали, глядя на порушенный храм. Из Москвы велят новить церковь, приезжал знаток, лазил по стенам, мерил рулеткой, «считал фронт работ». Деревня кренилась, стремительно погружалась под землю, последние печищане сбивались в гурт, устанавливали свой черед помирать, заказывали гробишки, перетряхали смертное. Хорошо, если из района привезут родные отчитанной землицы узелок да заупокойную молитву, а в домашней-то церкви уж и не стаивать. Эх, кто бы спросил, а как вам, жалобные, доживается, как вы, сиротеи, подбиваете крайние деньки?.. Единственное осталось утешение, чего бы вкусненького положить на последний зубок, так опять же нищие копейки не велят, отнимают изо рта последнюю радость... Кто ронял «кумпол», те уж давно погнили, а их внуки нынче в Кремле заправляют, им, значит, в церковь шибко захотелось, чтобы свечку поставить: видно, свои грехи гнетут, да и мертвые деды маются на том свете сами и потомство свое мучают по ночам...
Помянули Гавроша молча, спехом, будто убегали иль догоняли кого. Все доброрадные слова потонули на дне стакана. Но сестрица, любя брата, все справила по заповеди: и кутья была, и блины, и кисель, и суп мясной, и рыба жареная, и пряники московские, и компот на запивку. И водки было – улейся, хотя от Гавроша ни копейки живой не осталось: ведь не гадано было помирать-то. Вот и гробовых не припасено в шкафу под стопкой белья. И откуда бы взять похоронные денежки, если егерю, не без умысла властей, платят как бомжу, что пасется на московских свалках: дескать, у хлеба не без крох, свое сам, без подсказки, промыслит, не оголодит родню... За диво нынче на деревне деньги: какие и скопились в стране, так все в Кремле застряли за высокой стеною, не хотят вылезать, хитрые, из теплого кута, да и с милостыней чиновная рука неохотно тянется оттуда к простому люду. Наверное, полагают власти: если деньги в России заведутся, то, глядишь, и помирать никому не захочется... И для чего тогда заваривали кашу? Чтобы снова все поделить? Хрен вам на блюде...
Кому Бог в своем дому, а кому в богадельне...
По одежке протягивай ножки... Нет, не обиделся Гаврош, наблюдая со своих вершин за поминным столом, только по Зулусу, наверное, скрипел зубами, что достать не может. Пока...
Федор сутулился во главе стола, но как бы и осторонь, боком, словно грустное гостеванье не касалось его: мял шляпу в руке, ни с кем не заговаривал, бычился, пил редко, пропуская стопки, в еде ковырялся неохотно, часто взглядывая на часы. Что-то тайное томило его: угольная пыль в обочьях, словно пороховая, гарь, неожиданно проступила на обветренной коже и сделала лицо мрачным, зверским. Вдруг Зулус выщелкнул из пачки сигарету, резко встал из-за стола и вышел как бы покурить. Я заторопился зачем-то следом, будто со своим умыслом скрадывал мужика. Он одним боком вписывался в новую антисистему, а другим вылезал из нее, как корявый вязовый сук... И мне хотелось понять душевную разладицу Зулуса: живет вроде бы не хуже, чем прежде, но что-то гнетет и точит человека, словно завелся внутри солитер.
Зулус торчал у палисада, густо обволакиваясь табачным чадом, не сводил взгляда с кладбища: от нашего заулка крест на могиле Гавроша походил на великана, запеленатого в серый парусиновый плащ.
Я остановился за сугорбой спиною: волосы на загривке, прошитые сединою, были в густую мелкую курчу, литая шея посеклась морщинами. Экий выскеть, палицу бы в руки да и в дружину – на бои. Зулус кожей чуял мой взгляд, но терпел, выдувая клубы дыма, упорно не оборачивался.
– И тебе не жалко его? – первым не выдержал я, нарушив молчание.
– Всех жалеть – сердца не хватит... Может, чуть и жалко, ведь человек все же, не скотина, – вдруг спохватился Зулус и тут же опроверг себя. – А впрочем, нет, не жалко... Хватит, пожил... Свое выпил, свое съел, зачем дальше небо коптить.
– Суров ты, Федор... Что ж ты руку-то не протянул ему? Ведь ты же, можно сказать, и убил его, – вырвалось у меня против воли. Я не собирался притеснять, обвинять крутого человека, за которым уж кой год стадом бредут горя, а он никак не может отбояриться от них. Ему и без меня тяжко, ибо с самого рождения взвален ему на плечи особый крест, и надобно безропотно тащить его на горку. Я вдруг решил, что Зулус вызверится сейчас, вскинется на меня с кулаками, и даже испугался за себя.
Зулус вздрогнул, обмяк плечами, далеко выстрелил окурком, но медлил с ответом, прятал лицо: наверное, размышлял, в какую сторону повернуть разговор. Гордоватый натурою, Федор не собирался ни перед кем виниться и тем более подпадать под мою власть. Неожиданно судьба его повисла на крючке.
– Ты что, следователь? Тогда чего ждешь?.. Подь и заложь. Вот мои руки... Бери на вязку. Бежать не собираюсь...
– А зачем? Федор, я же ничего не видел...
Зулус медленно развернулся всем туловом, словно в позвоночнике сидел железный шкворенъу недоверчиво посмотрел мне в глаза, я выдержал, не уклонился от холодного занозистого взгляда. Я понял, что этот человек никогда не услышит за собою никакой вины, как бы ни припирали его к стенке.
– Тогда и не болтай лишнего... Не видел – молчи, и знаешь – молчи. Такой нынче закон вышел на Русь. Меньше знаешь – крепче спишь... Хотя, что я тебе говорю... Ты же из тех, кто петельки вяжет, кто нас в зону загнал... Раньше хоть надежда была дохнуть свободы: отмотал срок – и на волю... А сейчас бессрочная всем вышла – до ямки гробовой... Всех поделили на баранов и волков... Бараны в загоне за электрической проволокой блеют: «Дайте кусок хлеба...» А волки в ответ жалостно воют: «Прости меня, овечка... Я виноват лишь в том, что хочется мне кушать...» А я никогда не был бараном. Слышь, Хромушин? Никогда не был. Я Горького в школе хорошо учил. «Человек – это звучит гордо!» – глухо, запинаясь через слово, сказал Зулус. – Все должно быть как в Афгане или Чечне. Врага убей!.. Иначе он тебя прикончит... Я руку-то Гаврошу и протянул бы, так он бы меня и утопил. Цап-царап и за цугундер. Иль не понимаешь?
– Так бы и утопил?.. – усомнился я.
– Ага... Так бы и утопил... Запросто... Из одного шакальего удовольствия, что он – хозяин над целой Бельгией. За шкалик водки утопил бы... Идиот... В лодке уженя сети, рыба. С поличным бы взял. Сразу за шкиряку – и шагом марш... Эх, Павел Петрович, знакомые все мотивы. Всю-то жизнь нас ловят, а мы бегом да бегом... – Суровый тон Зулуса дал трещину, приослаб. – Он же был при сучьей должности, при сучьей системе, когда шестерки у власти. Куда деваться, зряплату получает... А меня в тюрьму под белы рученьки...
Я неожиданно смутился, не зная, чем опровергнуть доводы.