И, видать, все они серьезно напугались — намека на подобное происшествие больше не было. Спокойно работаю, никто не лезет.
Но не угомонился заводской актив. Проведали, что я бывший уголовник, сидел за воровство, — и принялись ломать замки. То на складе красок подпилят, то на чьей-то квартире, точнее, на дому, ибо жили все за городом. И заводят по цехам разговоры, будто это я балуюсь. А тут и в конторе замок оторвали: вроде бы печать мне понадобилась для бегства за границу. А Димку Пахова так зауважали, самый ненавистный им человек, а на Доску почета его портрет: мол, лучший производственник. С умыслом это, чтобы я не имел поддержки. А с лета и того хуже. Комсомольцы повыдергали у старухи ботву, картошка еще и не собиралась зацветать, и шепнули, что это я. У кого-то в огороде огурцы сгубили и опять пустили слушок, мол, Пугачев это. Люди — в милицию: „Тридцать лет здесь прописаны, а не слыхали, чтобы у нас кражи вершились. А тут за полгода — взлом за взломом, безобразие за безобразием. Наши на такое не способны, это проделки профессионала“.
И этого активу мало: стали нашептывать, вроде я баптист. Кто-то уже видел меня в Береговом, где баптисты в сарае собираются на молитву. Ложь, она, конечно, на коротких ногах, да вот с длинными ушами…
Нервы не выдержали — и я опять в Ленметрострой, к начальнику отдела кадров. Все ей рассказал и под конец говорю: „Вы, я заметил, боитесь заключенных бывших. Да, помыкался я там, но это же было давно. Нельзя же казнить всю жизнь за прошлое, только потому, что оступился в детстве. В каком же это таком законе или правиле есть?“
Евгения Петровна согласилась и пообещала посодействовать с переводом в шахту. „И даже если будет сопротивляться директор завода, — говорит, — устроим это без его ведома“. По-доброму сказала, от сердца. Я аж взволновался. Много ли я слышал добрых слов?
И я, довольный и жизнерадостный, вышел из кабинета. Прихожу к своему директору, он и слушать не хочет. Я ему тогда говорю: „В таком случае обойдутся без вашей подписи“.
Он усмехнулся, сказав: „Как же это может произойти?“
„А увидите как“, — сказал ему и захлопнул дверь.
На другой день после работы я поехал к Евгении Петровне, ведь отказали мне. И лишний раз убедился, как спереди мажут, а сзади кукиш кажут. Евгению Петровну вроде подменили. Губы поджала, в глаза не смотрит, говорит: „И я вам, товарищ Пугачев, при таких обстоятельствах не в силах помочь. Рассчитывайся — и уезжай. Вот тебе мой единственный совет. Знать надо свое место“.
„Нет, — говорю, — я не буду рассчитываться, не для того приезжал в этот город, чтоб так скоро рассчитаться с ним“.
Получилось: ездил к городу, да наплевали в бороду, а с улыбкой и доверием ездил.
На лесозаводе разговорился с одним шофером, он доски возил. „Чего, — интересуется, — ты шахтер, а пропадаешь здесь? Валяй в шахту“.
„А как? — говорю. — Был да не берут“.
„У кого же ты был?“ — спрашивает.
„У Евгении Петровны Виноградовой“.
„Чего ты, — говорит, — к этой мочалке ходишь? Вали к самому Сажину“.
„А кто он?“
„Ну ты даешь! Да сам директор Ленметростроя! Он мужик толковый“.
И я поехал… а как не поедешь? Лучше гнуться, чем переломиться, а я больше не могу гнуться. Вышел я весь, на излом иду.
Вхожу в кабинет. Сажин смотрит, а я раскладываю свои шахтерские удостоверения. Он молчит, и я не спешу. Наконец спрашиваю: „Вот видите, могу ли я быть тунеядцем каким-нибудь?“
Сажин говорит: „Хорошо, вижу, труженик ты, но ко мне-то почему явился, тебе ж в отдел кадров?“
Говорю: „Был у Виноградовой уже три раза“.
„Ну и что?“ — интересуется.
„Не берет“.
„А вот этого быть не может. Нам специалисты нужны всегда“. И позвонил ей.
Она заходит.
Сажин спрашивает: „Вы знаете его?“
Она: „Да, он приходил на работу устраиваться“.
„Так почему не берете?“
„Видите ли, — произносит она мягко, — у него лимит, Захар Александрович“.
„Ну и что, что лимит? Оформите его и не морочьте мне голову! Не знаете, как это делается?“
И мы вышли.
Как понесла меня уважаемая Евгения Петровна всякими скверными словами, и все приговаривает: „Работать надо, а только и знаешь болтаться по кабинетам да жаловаться!“
А дальше было еще ужасней, но нет времени, спешу на Ваш концерт.
Юрий Пугачев».
Восстановить в памяти облик моего тезки не составляло труда из-за этого самого альбома. «Подарок? Почему?…» — тогда память выделила этого человека сразу.
Да и сам по себе подарок был несколько необычен: скромный в размере, но очень пухлый альбом в бархатном малиновом переплете на металлических застежках. Я, помнится, смутился: какое отношение подарок имеет к выступлению?
Я подписывал свои книги, давал автографы, отвечал на вопросы, а краем глаза держал человека в поле зрения: надо отойти и выразить признательность особо.
Тезка стоял тут же, на сцене, шагах в пяти. Мой рост позволял увидеть его за небольшой, но плотной и чрезвычайно деятельной толпой вокруг. Стоял он особняком, несколько скованный, грузноватый. В осанке какое-то упорство, ну не сдвинуть — уж такой человек. Лицо овальное, красноватое, немного толстое в щеках. Рот сжат, рисунок губ четкий.
Я постарался освободиться побыстрее: вдруг человек не дождется? Толпа не редела, но я, кажется, ответил на вопросы и подписал все книги и просто листочки. Я простился с людьми и подошел к нему со словами: «Спасибо, большое спасибо…»
Я почти не сомневался, он что-нибудь спросит. Он коротко, как бы отстраняясь, тряхнул мою руку, а точнее, пальцы. Я продолжал говорить: «Спасибо, я тронут…» Люди опять стали грудиться вокруг. Тезка, как-то поеживаясь, словно что-то мешало, цепляясь, выждал еще некоторое время, после коротко кивнул и зашагал со сцены…
В банке уже снова закипала вода — это побеспокоилась Лариса. Я ощутил голод. Есть на ночь? Я отломил кусок белого хлеба и протянул кружку. После таких выступлений не стоило беспокоиться о весе. Впрочем, я и без того упустил его. Вернусь — и приведу себя в норму. А все же как гадко это ощущение тяжести в поясе.
Лариса насыпала заварки и, обхватив банку полотенцем, разлила кипяток. Делала она это умело, но я на всякий случай поджался.
— Подожди, — сказала она почти шепотом и накрыла кружку блюдцем; погодя, как бы угадывая мои мысли, промолвила все так же тихо:
— Есть хочется.
Поначалу мы пробовали столоваться в Доме молодежи — самый заурядный «общепит». Уж большей заурядности не сыскать. Как всегда, следовало взять поднос, на поднос — тарелки с едой, расплатиться в кассе, а поев, снести тарелки к обширной дыре в стойке, под которой стоял бак, и соскрести или сбросить в дыру объедки. Таким образом, бак красовался тут же, возле столов, в едином строю со стойкой, уставленной закусками, стаканами с соком и компотом, как я убедился, изрядно подразбавленных сырой водой.
Все шли вытряхивать объедки, демонстрируя порядок и сознательность. Когда поспели мы со своими тарелками, бак уже на три четверти затек бело-розовым месивом.
Мы поели всего раз и дали слово питаться хлебом и чаем, но никогда не есть в компании с котлом для отбросов…
В письме не оказалось обратного адреса. Я оттянул застежку и открыл альбом: может быть, здесь? По переплету и первому листу с вырезом для фотографий были наставлены слова:
«Ну, дорогой человек!
Как только откроете альбом, увидите, как я старательно выводил, а точнее, обводил каждую букву.
На каждой странице альбома лежат двойные листы писем. Там вкратце вся моя биография, хоть, верно, далеко не вся. Если к ней еще приплюсовать звание „английский шпион“, „диверсант“, „баптист“ и т. д. А почему баптист? Потому что некурящий и непьющий… А что касается званий „английский шпион“ и „диверсант“, то долгая история, но эти звания я получил здесь, в Ленинграде».
И стихи. Пять четверостиший, обо мне и Томи Коно. Неумелые, но такие сердечные!..
— Юра! — услышал я голос Ларисы и поднял голову. Она протягивала кружку. Я взял кружку, хлеб. Говорить не хотелось. В памяти укладывались письмо и образ человека. Я помолчал и протянул письмо Ларисе. Она ушла в чтение и вскоре заплакала.
Я допил чай, встал, выключил телевизор. Он наискосок перегораживал угол у окна. За площадью чернели крыши. Зимы не было: долгие затяжные оттепели, неизбывные дожди со снегом, вместо дорог — наледи. А весна дала знать о себе с середины февраля. И сейчас город совершенно чист от снега, ни пятнышка даже в темных дворах. Ночь скудно и желто размывала окна пятиэтажного дома напротив. У подъезда гостиницы, под нашим номером, горласто перекликались, а порой и свистели парни. Я знал: они расходятся после танцев.
Каждый вечер из зала на втором этаже валил табачный дым, так сказать, отдушенный потом и пудрой. Бухали ударные инструменты и выныривали к лифту и дверям на первом этаже совсем юные девочки и парни — блестящие от пота, какие-то блудливо-неспокойные и обычно припахивающие вином.