Несколько мужиков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я стал расспрашивать их. Ни они, ни я хорошенько не понимали, зачем они стояли тут с дубинами и с повелением никого не пускать. Я доказывал им, что, вероятно, где-нибудь да учрежден карантин, что я не сегодня так завтра на него наеду, и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной согласились, перевезли меня на другой берег и пожелали многие лета.
С прямо противоположной реакцией я столкнулся семь лет спустя, когда, выйдя в отставку, вместе с товарищем своим Данилевским предпринял первую свою ботаническую и геологическую экспедицию по сбору трав и минералов и, не доходя до Волхова, увидел шедшую нам навстречу многочисленную толпу, вооружившуюся чем попало. Нас приняли за «подсыпателей холеры». Во главе толпы шел священник с дьяконом, который с особенным подозрением глядел на ботаническую капсулку зеленого цвета, каковую Данилевский носил на ремне, и на бывший у меня в руках геологический молоток. Мы попытались предъявить паспорта, нас не слушали; дьякон со шрамом через все лицо и с каким-то хитрым разбойничьим взглядом заявил, что он знает, что растения описываются в науке, которая называется ботаникой, но что все-таки нам незачем было ходить у них по берегу реки, потому что травы на всем свете растут одинаковые. Толпа начала волноваться, в задних рядах мелькнули вилы; к счастью, я вспомнил, что у меня в кармане случайно был номер полицейской газеты, только вышедшей накануне нашего отъезда из Петербурга. В этом номере описывался случай холерного бунта в столице, когда толпа разнесла немецкую аптеку, и объявлялось повеление о том, что если подобные случаи повторятся, то виновные будут подлежать самому строгому взысканию. Я вынул газету из кармана, крикнул: «Шапки долой, слушайте царское повеление!» - и громко и внятно прочитал им все сообщение. Толпа смутилась, но ненадолго. Так как местный староста не знал грамоты, нас было решено доставить к большому начальству - живущему по соседству генералу, дом которого находился на крутом берегу реки, притока Волхова, несколько в стороне от селения; сверху, с косогора, открывался чудный вид: желтый песок, отороченный буро-зелеными кружевами кустов, дальний берег реки и заливные луга, переходящие постепенно, как гамма, в лес до горизонта. Дом принадлежал строителю северной половины московского железного пути, инженеру генерал-майору Мельникову; только ему мы и были обязаны освобождением от обеспокоенного народа.
Пришли мы в то время, как генерал уже оканчивал обед со своими домочадцами и гостями, соседними помещиками. Нас усадили за длинный стол, простой, но хлебосольный; поговорили о нравах, хозяин оказался либералом, но предостерег нас от дальнейших научных изысканий. Жена генерала, молодая, немного вертлявая, вся как будто на пружинках, с неясными гримасками, тенью пробегавшими по миловидному, болезненному лицу, чудесно играла и пела небольшим, но приятным голосом романсы; на рояле с открытой крышкой у нее лежали ноты с «Черной вуалью»; нас оставили ужинать, а затем и ночевать; и совершенно неожиданно я рассказал о том, что был свидетелем, отчасти участником и виновником несчастной дуэли.
Во время моего сбивчивого, подогретого лишним бокалом шампанского рассказа я не раз и не два ловил на себе взгляд одного из гостей, укромно сидевшего в углу гостиной, - господина лет сорока, одетого в черное, со сползшими на нос очками на несколько брезгливом, как будто обиженном лице. Выражения его глаз я не мог понять - то ли снисходительное поощрение, то ли насмешливое недоумение, казалось мне, читал я в этом взгляде. Наружностью он походил на гетевского друга Мерка, который, как известно, послужил моделью для Мефистофеля: высок, худ, почти костляв, с небольшой головой, длинным и острым носом, очень широкими и тонкими, жующими насмешку губами и маленькими изжелта-карими глазами за толстыми стеклами круглых очков. С полковником Ревским - это был он - мы обменялись всего парой слов в самом конце вечера. Какая-то тайная досада вынудила меня сделать ему вопрос: что, собственно, вызвало его улыбку во время моего рассказа? Полковник опять усмехнулся кривой улыбкой, которую поймал и подавил как непрошеный зевок, и с коротким поклоном спросил:
- Вы упомянули о Littorella uniflora, вы отыскали ее в наших краях?
- Сперва на берегах Вяжли; вы, сударь, изволите заниматься ботаникой?
- Помилуйте, только любитель. Но не встречали ли вы Erica tetralix? Я привез ее из Лифляндии… кстати, как и Najas flexi.
- Нет, только Najas intermedia.
- Ваша наяда более распространенная или, если позволите, более курносая, в наших деревнях римский нос встретить труднее, чем греческий. Но их не стоит путать, как Crataegus sanguinea Pall, которым я лечу бессонницу, и Digitalis purpurea, для которого у меня слишком мало врагов.
- Вы делаете из боярышника отвар?
- Из сушеных плодов, собранных в июле.
Я, имея сказать совсем другое, готовый по офицерской привычке встретить грудью упрек насмешника, поневоле был вовлечен в разговор о вопросах, также являвшихся для меня отнюдь не чуждыми, и с удивлением уже через несколько минут оказался под впечатлением как от редких знаний полковника о столь частных предметах, так и от какого-то непонятного, властного обаяния, точно мускусный запах, исходящего от этого человека. Пять минут беглой беседы у окна, и я должен был признаться себе, что не могу противостоять удивительной силе его души - мои подозрения улетучились; я увлекся; расстались мы почти друзьями.
Возможно, моя память похоронила бы зыбкие впечатления этого вечера, кабы не письмо, полученное мною спустя месяца три-четыре, когда я готовился к докладу перед Географическим обществом об экспедиции, которую я предлагал осуществить, если получу соответствующую поддержку. Вернувшись после звонка посыльного к своей конторке, я разорвал конверт, надписанный крупным размашистым почерком; поехало криво, с раздражением сунул в рыхлый разрыв слепые пальцы и вынул пухлую стопку бумаги; посмотрел в конец: полковник Ревский. «Кто бы это мог быть и что за трактат мне прислали», - мелькнуло в моем мозгу; но я уже читал:
«Милостивый государь Павел Петрович!
Ваш рассказ на вечере генерала Мельникова изумил и даже возмутил меня, так как и мне выпало соприкоснуться с историей, вполне блестяще изложенной Вами, но я не мог вступить с Вами в дискуссию по причине, которая станет яснее ниже, если Вы, конечно, соблаговолите дочесть это письмо до конца. Дело в том, что я был также знаком с одним человеком, долгое время почитавшимся близким приятелем поэта Х**, о коем Вы столь красноречиво поведали нам, - он-то и будет предметом моего рассказа, и не только потому, что имел касательство к дуэли, которую Вы, вероятно, со свойственным Вам доброжелательством изволили назвать несчастной. Но все по порядку.
Я служил в N-ском пехотном полку. Жизнь армейского офицера известна. Мы стояли тогда в местечке ***. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В *** не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видели ничего.
Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным. Его имение, в котором отбывал он ссылку, располагалось в пятнадцати верстах от местечка; раз в месяц он принимал у себя, а так почти каждый вечер проводил в нашей компании. Никто не знал его состояния, никто ни о чем не решался его расспрашивать, но многое, конечно, было известно. Он являлся старшим сыном генерала Р., героя 12-го года, и младшей дочери знаменитого историка М.М. Щербатова; с младенчества жизнь готовила его к подвигам, многие полагали в нем зачатки великой будущности и не сомневались, что он будет более чем известен. Однако клевета, несправедливость общественного суждения, какая-то тайна не столько поломали его жизнь, сколько пустили шар, следующий в угол, в боковую лузу. Мне казалось, что со мной он оставлял свое постоянное злоречие, как-то смягчался, возможно щадя мою молодость, и позволял себе ту степень откровенности, какую никогда не допускал в общем разговоре.
Казалось, в нем не было и тени честолюбия - молодым подполковником он вышел в отставку, непонятно почему оставив военную карьеру, которая ему улыбалась. В нем была бездна ума, но он ничего не делал, не писал, довольствуясь ролью светского шалуна и иронического собеседника, притом что презрение к любому проявлению высокого чувства тут же обозначалось на его челе при первых признаках несносного пафоса. Его проникновенной холодности и скептической усмешки боялись, полагая его сердце черствым; и как бы удивились многие, узнав, что однажды, еще во время службы на Кавказе, он подобрал маленького раненого черкеса, на руках внес его в свою карету и, перевязав чем попало под руку, привез окровавленного ребенка на коленях в Киев, где выходил, сделав его впоследствии своим камердинером. А то, как он играл со своей собакой Атиллой, могло бы вызывать умиление у самого недоброжелательного свидетеля, коих ему было не занимать.