Патрик позволял Труди оглаживать себя, и это на целые дни выводило Мари-Жозе из равновесия. Однако стоило Мари-Жозе выказать недовольство, как Патрик тут же сбегал от нее. В отместку Мари-Жозе брала под руку Уилбера Каберру, делала вид, будто смеется и кокетничает с ним, приглашала танцевать во время репетиций в гараже. Взрослея, Мари-Жозе становилась все печальнее. Она ненавидела свое стройное худощавое тело, по ее мнению, «плоское, как доска». Злилась на Патрика за равнодушие к ней, считала его простоватым и недалеким. Ни с того, ни с сего стала презирать положение своего отца: ей пришло в голову, что образованного, обеспеченного ветеринара и жалкого бакалейщика разделяет целая пропасть. Она неистово уповала на новую, иную жизнь. Вдруг оправдала мать, бросившую этого молчаливого работящего старика. Всюду искала препятствий, и находила их, и верила, что судьба ополчилась на нее. Без конца лила слезы, сама не зная почему. Решив, что Патрик бросил ее ради музыки, взяла в дом котенка, принесенного американским офицером, который делал у них покупки.
— Это американский кот! — объявила она.
Мари-Жозе назвала кота Кэт, что было не очень-то оригинально, хотя довольно мило. Кэт пугал Патрика: с первой же встречи он бросался на него, норовя исцарапать. Патрик запретил Мари-Жозе приходить с котом в комнатку над сараем и потребовал его запирать, когда он сам навещал ее в лавке. Кот был серой масти. Стоило пролететь какой-нибудь мошке или кому-то в доме повысить голос, как он впадал в неистовое волнение и начинал метаться по комнате. Он бесновался по пустякам. А Мари-Жозе плакала по пустякам. В общем, они нашли друг друга.
— Ну чего ты все хнычешь? — удивлялся Патрик.
Мари-Жозе не отвечала. Патрик неуклюже обнимал ее, поневоле оскорбляя эгоизмом, любовью к музыке и раздражительностью. Все попытки Патрика навязать ей свои желания разбивались о презрительный отказ. Детская беззаботность в играх на улице Лa Мов сменилась стыдливостью. Стыдливость сменилась мучительной неловкостью. Затем пришел черед необъяснимой отчужденности. Когда Мари-Жозе хотела его обнять, он ее отталкивал. Когда он начинал ласкать ее, она бралась за книгу. Когда Патрик терся об ее живот возбужденным членом, она брезгливо отстранялась. И чем ожесточеннее они сопротивлялись друг другу, тем становились несчастнее. Он находил ее любовь назойливой, а бунт — глупым упрямством. Она не любила алкогольных напитков. Отказывалась от еды. Вдруг возненавидела имя, которое носила. Ее мать тоже звали Жозе. Вот уже одиннадцать лет, как они не получали от матери никаких известий. Мари-Жозе мучило то, что ее груди не поспевают за ее женским развитием, за этими отвратительными месячными циклами. Она увядала, становилась похожей на старшую сестру, которая теперь училась на машинистку, чтобы пойти на службу, «стать функционером».
По этому поводу Риделл произнес перед Мари-Жозе очередную речь: «Слово „функционер“ имеет вполне точный смысл. Зачем функционировать этому дерьмовому обществу? Зачем функционировать системе распространения сыра? Революция есть механизм, который направляет гнев народа на пользу избранных. Из крови миллионов делают сыр для единиц. Вот почему лично я плюнул отцу в морду. А ты должна плюнуть в морду своему. Что коммунист, что лавочник — всё едино! После сыра хоть потоп!» Риделл и Патрик насмехались над ее сестрой, которая любила покушать, толстела на глазах и походила на «лавочницу» куда больше, чем когда-то их мать. Все свободное время она сидела на кухне, слушала радио, включенное на полную громкость, и бегала от парней, как от чумы. Мари-Жозе терпеть не могла этих подтруниваний над сестрой, словно они предрекали ее собственную судьбу.
*
Все доступное быстро приедается. Сперва мы жаждем удовольствий, но, получая их регулярно и неизбежно, воротим от них нос. Интимным частям тела нужен чужой взгляд, а привычные жесты и растущая стеснительность делают взгляд запретным. Нас снедают пылкие нетерпеливые мечты. Терзает неутолимая тоска по утраченным радостям. Смущают и гложут желания, которые мы когда-то с гневом отвергали. Мы недовольны своей жизнью, своим жизненным выбором. Мы уходим все дальше от реальных тел, мы тихо и тайно погружаемся в сладострастные фантазии. Страсть к воображаемому телу не утихает — она растет, сгорает и возрождается из пепла. Эти грезы дарят нам забытье.
Тело и в самом деле было воображаемым. Оно уже не принадлежало ни Мари-Жозе, ни Труди. К тому же Патрик начал уставать от злобной раздражительности Мари-Жозе, от ее постоянных упреков. Ее молчание оскорбляло, резкие отказы бесили. Дружба и грубоватый надзор Уилбера Хамфри Каберры портили настроение. Не раздражал только Риделл.
*
Отныне Патрик встречался с Риделлом в гараже Антуана Маллера, где тот нашел себе пристанище. Риделл пил, курил, нюхал кокаин, кололся. Он резко похудел, однако это его не портило. Напротив, он расцветал изысканной мрачной красотой, все больше рисовался и непрерывно язвил. Казалось, любовь его вовсе не интересует. Он провозглашал: «Да здравствует брожение! Да здравствует распад общества!» Утверждал, что не только экономика, но и все человеческие чувства, потребности, желания, речь, досуг перестали зависеть от самих людей, — теперь ими манипулирует иная, неподконтрольная сила. Она пускает их на продажу в соответствии с рекламной статистикой, которая, в свой черед, определяется цифрами торгового оборота. Телевизор — повелитель мод и инструмент подчинения — стал его личным врагом. Говорящий экран утолял боль, смирял гнев, разъединял трудящихся и правителей. Да, именно он, этот дурацкий серый экран в рамке красного дерева, навсегда расколол человечество: политики красовались в его выпуклом маленьком зеркале, народные массы искали в нем утешения. Общество нашло свою могилу в его мутном стекле. Общественная жизнь превратилась в абстракцию, лишенную спасительного якоря — груза реальности, в бесконечную абстракцию, избравшую своим идеалом ярко размалеванную низость, превратившую благородство и щедрость в полуминутный рекламный ролик.
— Здесь царствует тотальное скудоумие! — шептал Риделл. — Здесь говорят впустую — ничего конкретного, ничего важного. Но ты не волнуйся, Пи-Кей: эти торгаши обречены, они пожрут самих себя.
— Политиканы, кюре, торгаши, генералы, узурпаторы! — вопил он. — Скоро общество выкинет вас из игры! Разочарование достигло апофеоза. Шкурники, мы сдерем с вас шкуры! Насильники, мы не боимся вашей силы!
Он закуривал «косячок» и продолжал:
— Не для того мы делегировали вам свою мощь, чтобы вы присвоили ее себе. Мы вернем все, что вы у нас отняли. В любом случае, вы еще не власть, вы всего лишь ее жалкие лакеи. Мы даже не станем рубить вам головы, разве что для потехи!
Воспламенившись, он выдавал лозунг за лозунгом:
— Нам нужна не социальная защищенность и не государственный канал, а Бастилии в огне! Нам нужны не чиновники от образования и не срочная служба, а мятежи, как у алжирцев, которых нам приказывают уничтожать! Давно пора объявить тиранам войну, провозглашенную еще Великой французской революцией, тотальную войну против всех высокопоставленных болтунов, беспощадную войну против всех лидеров. Политики умеют одно — сосать из людей кровь или деньги: они никогда ничего не создавали, если не считать кошмара. Неповиновение должно стать всеобщим, отречение — абсолютным и бесповоротным, иными словами, тайным. Остерегайтесь выказывать непокорность вслух! Даже эту речь лучше произносить шепотом. Мы должны укрыться под землей, как кроты, и блуждать там, под городами и пустынями, скрытно, как воры, безмолвно, как убийцы. Нужно отрешиться от всего. У нас другие ценности — созерцание, природа, плоть, дружба, наслаждение, любой экстаз, любое счастье, музыка, наркота, негры, подпольный труд, подпольные заработки, подпольное общество, ночь, мрак. Всякий раз, как государство думает, а его армия строит планы, мы тоже будем думать и отторгать. Всякий раз, как государство напрямую призовет каждого из нас, нужно, чтобы его призыв звучал в пустоте. Я выступаю за отрешение и социальную апатию, за презрение к существующему строю.
То же самое говорил Вийон в 1461 году, вспоминал Патрик. Это говорит и Мари-Жозе в 1959-м, парировал Риделл. Патрик пожимал плечами и умолкал. Риделл пожимал плечами и уходил. Потом неожиданно возвращался. Он хотел нравиться только самому себе. В глубине гаража, в каморке с застекленной стеной, он раскидывал свою одежду на тюфяке рядом с пианино и часами смотрелся в щербатое зеркало, прислоненное к канистрам.
На его походном ложе валялись конверты от «грандов» и «сорокопяток» вперемешку с американскими шмотками на продажу.
Как правило, Риделл ходил дома голый и пьяный, в таких же черных очках, как те, что он раздобыл для Мари-Жозе. Его вечно клонило в сон. Он укрывался своим просторным серым пальто вместо одеяла. Никогда не носил трусов. Торчал перед зеркалом, стараясь нарядиться в стиле чернокожих джазистов с фотографий на пластинках и с ненавистью разглядывая свое отражение. Пил виски прямо «из горла», передавая затем бутылку Антуану Маллеру, который сидел рядом в своей синей спецовке механика и глядел на него с немым обожанием.