Курс набирал Михаил Ромм. Когда я смотрел на хищный крючковатый нос знаменитого режиссера, мне почему-то вспоминался Гоголевский Вий. От него исходила не просто неприкрытая злость, но и какая-то нечисть. Позднее я понял в чем дело — этот приспособленец жил двойной жизнью: ненавидел Советскую власть и прославлял ее, ради благополучия и наград.
Потерпев чувствительное поражение в институте, я некоторое время ощущал себя пассажиром корабля, который на огромной скорости несся на скалы, но вскоре взял себя в руки и с провинциальным упрямством подумал: «Ничего, не тупиковая ситуация, просто неудачно стартовал, не пропаду, это не собьет меня с пути, как-нибудь пробьюсь».
Сняв комнату за городом (пристройку к дому), я несколько месяцев мыкался в поисках оформительской работы, но все места были заняты; пришлось устроиться грузчиком на железнодорожный склад: таскал ящики с подшипниками, сухую штукатурку, сетку-рабицу. Вскоре я освоил профессию почтового агента, затем — фотографа, а через полгода, закончив курсы шоферов, стал водить пикап. Живописью почти не занимался, зато за два-три года сполна обогатил свое «творческое пространство» сильнейшими впечатлениями, особенно когда «шоферил» — у меня появилось безграничное зрение — жизнь всего города как на ладони. Но главное, у меня появилось немало знакомых, в том числе и среди художников.
Надо сказать, в то время в Москве процветало оптимистичное искусство, отражающее трудовой энтузиазм. Музыка бодрила, звала и куда-то уводила, в стихах все ширилось, росло и цвело, картины выставлялись помпезные, лакировочные, где все были счастливыми, и жили в городах и поселках, где никогда не заходило солнце. Но, как известно, в жизни идет вечное противоборство добра и зла. Можно избегать негативных эмоций, делать вид, что зла нет, но от этого оно не исчезнет. Оно есть, и немалое (оно нагло заявляет о себе, в отличие от добра, которое обычно неприметно). И настоящий художник не может его не видеть. А поскольку искусство (по моему убеждению) — это стремление к идеалам, настоящий художник делает все, что в его силах, чтобы в жизни было как можно меньше зла. Показывая мрачные стороны жизни, он как бы выражает свой протест, и тем самым несет очистительную миссию.
Среди моих новых знакомых были такие художники. Целое созвездие талантов. Они обитали на чердаках и в подвалах, одевались во что придется, питались — хуже нельзя, не вылезали их долгов, но несмотря ни на что, упорно отстаивали свой путь в творчестве. Познакомившись с ними, я почувствовал — моя морская душа попала на остров сокровищ. Теперь многие из этих художников известные, признанные, осыпанные похвалой мастера, и я горжусь давнишней дружбой с ними. В их чердаках и подвалах я закончил целую Академию художеств.
На чердаке Игоря Снегура была коллекция ключей, консервных банок, болтов и гаек. Все эти предметы Снегур рассматривал как символы нашего времени и располагал их на полотнах.
— Художник, поэт живет в вертикальном срезе жизни: в прошлом, настоящем и будущем! — вещал он уверенным голосом. — Для художника время спрессовано в коротком отрезке.
— Нет! — возражал «подвальщик» Валентин Коновалов, азартный, долговязый, внешне похожий на Дон Кихота (и с его же благородными мыслями в голове). — Художник, поэт живет в пространстве между не-бом и землей, между реальностью и воображением, интуицией и фактом. А ты пленник своего ограниченного метода.
— Не знаю, где вы живете, а я живу в обычной коммуналке, — встревал в спор толстяк с острым прищуром Николай Воробьев и смеялся так, что тряслись щеки.
Живописец, прекрасно владеющий цветом, большой знаток Пушкина, ссобиратель икон и прялок, Воробьев крепко врос в землю, глубоко пустил корни.
— Они, мои дружки, только хотят взлететь, а я раз! — и привяжу к их ногам гири… чтобы не отрывались от земли, — объяснил мне Воробьев наедине. — Для меня искусство — та же реальность, но немного смещенная для большей выразительности.
Этих художников связывала въедливая симпатия, сердечное несогласие, и в некотором роде они были чудаками. Кроме фигуративной живописи, Снегур писал все некрасивое: подрезанные деревья, поломанную технику, инвалидов, горбунов, которые как бы появлялись из мира теней.
Коновалов писал абстрактные картины с щадящей деформацией предметов, и сюрреалистические картины, где реальные вещи находились в нереальной обстановке.
В противовес Снегуру и Коновалову, на картинах Воробьева был полный покой и гармония предметов и героев с окружающим миром — рыбаки, отдыхающие на берегу после улова, мать над колыбелью ребенка, деревни, спрятанные в снегу… Воробьев имел свой стиль и свою цветовую гамму: лимонно-белую, малиново-синюю, сине-фиолетовую; во время работы он разговаривал с картиной, что-то шептал, посмеивался.
— Сейчас в работах модна всякая истерия, — говорил он. — Но злая мысль несет злую энергетику, которая ударяет по людям. А возьмите мастеров Возрождения! Их картины светятся, обладают чудодейственными свойствами — излучают добро. Люди смотрят на них и заражаются радостью… Ко всему, — смеясь добавлял Воробьев, — художники доброго настроя и философского склада ума живут долго, а те, кто полыхают, имеют разрушительный настрой — быстро загибаются…
Воробьев выращивал на балконе маки; плодов не получал, но цветение было обильным — этакий благоухающий, пылающий разноцветьем балкон.
Они были счастливчиками; жили кто где: в вертикальном срезе, между небом и землей, в коммуналке; жили полнокровной жизнью и занимались любимым делом, их окружал воздух, залитый солнцем, а я существовал, меня окружал серый воздух; я работал только для того, чтобы платить за комнату и ходить в столовую. Мое золотое время бесцельно утекало, как песок в песочных часах, а лучше сказать — моя цветущая молодость увядала прямо на глазах. На живопись у меня не оставалось времени. Очень редко по воскресеньям я открывал этюдник.
— Что ж так мало машешь кистью? — спросил меня как-то Снегур, который в то время с невероятной экспрессией писал «бутылочную» серию натюрмортов, с каждой работой наращивая сюжетный накал, а за городом строил дачу из стеклотары (цементировал бутылки и банки), стены получались светлые и хорошо держали тепло.
— Что ж так мало работаешь? — повторил Снегур, который всегда придирчиво меня критиковал за любой промах, а мои заурядные наброски разбирал так, что от них летели пух и перья, правда всегда добавлял:
— Впрочем, как говорится, твоя селедка, ты и крась.
— Вот заимею свой угол, тогда и засяду, — отвечал я Снегуру.
— Ну ты даешь! С тобой обхохочешься! Вот тогда ничего и не сделаешь, если сейчас не делаешь. Такая простая ошибка. Кувыркайся как хочешь в нашем сумасшедшем мире, но работай. У одних общество виновато, у других семья! Все зависит от себя. Борись с трудностями! Работать надо в любых условиях. Во время трудностей даже лучше работается. Обостряются все чувства, появляется хорошая творческая злость. Неудачи закаляют. А в благополучии расслабляешься. Здесь уже нужна самодисциплина, — с этими словами Снегур сделал красивый жест — подарил мне любимую кисть, как основную принадлежность для творчества.
Снегур стал моим ключевым другом; он служил в Морфлоте, и я не только завидовал ему, но и верил каждому его слову (я все еще не видел моря, но уже носил тельняшку и знал дюжину морских песен). Он всех художников делил на четыре типа: изобразители, воплотители, имитаторы и импровизаторы; себя причислял к редкому пятому типу — открывателей. «Открыватель» подхлестнул мое самолюбие и, несмотря на усталость после работы, я стал яростно писать «Башмачную» серию. В то время я был знатоком в этой области, поскольку постоянно подбивал и связывал проволокой свои худые ботинки и все мечтал заиметь новенькие, скрипучие полуботинки. Известное дело — голодный лучше сытого опишет стол с яствами, потому и я, под напором невзгод, «Башмаки» написал довольно удачно. Начиналась серия с мастерской сапожника, заканчивалась универмагом, где была обувь на любой кус.
— Талантливый выдает сотни картин в год, — говорил один из немногих процветающих «чердачников» Борис Алимов, который не пропускал ни одной, даже самой незначительной, выставки и на вернисажах был главным оратором. — И надо часто выставляться. Художнику нужен отклик на свою работу.
— Не надо много писать, — вяло реагировал график, заядлый турист и собаковод Андрей Голицын. — Все, что заложено, накопилось, рано или поздно проявится… А выставляться вообще надо как можно позднее, уже став мастером, чтоб не было стыдно за свои первые упражнения.
Андрей Голицын и братья Алимовы (Борис и Сергей) работали в разных жанрах и в каждом добивались недюжинных успехов. Бесспорно, они были незаурядными людьми, вот только с годами все больше бронзовели — чрезмерно гордились обширными знаниями и «голубой» кровью, и тем самым частенько ставили друзей с «обычной» кровью в неловкое положение. В этой части их поведения проглядывало некоторое отсутствие высокой внутренней культуры; вернее, присутствие доли плебейства, что в сущности одно и то же. Ну, да бог с ними, аристократами, потомками царских кровей! Скажу лишь, не в пример этим трем героям, брат Андрея Голицына — Илларион (блестящий акварелист, ценитель поэта Заболоцкого) никогда даже не заикался о своем благородном происхождении и вообще слыл одним из самых компанейских художников. И одним из самых колоритных, этакий здоровяк с густой шевелюрой и густым баритоном, тяжеловес и мастер «легчайшей» живописи одновременно.