— До смерти рад вас видеть!
Он жил с установкой на веселье, шагал по жизни размашисто, словно бульдозер сметая на пути всякие преграды-неприятности, но бульдозер, украшенный цветам — все-таки, повторяю, Лешка в душе был художником.
Лешка имел четкую привязанность к работам в манере импрессионистов («импрессионизм моя церковь», — изрекал он), остальное рассматривал, как «ручейки», но поддерживал искания художников, надеялся, что «ручейки» превратятся в полноводные реки. Только при виде модернизма Лешка скисал.
— …До смерти муторно от нервных абстрактных картин, неприятно глазу, я в легком нокдауне, — бормотал с ослабленным духом. — Это себя изживет. Модернизм разрушительное, местами мертвое искусство. Это яснее ясного. Модернисты уподобляются водителю, который несется на предельной скорости, не соблюдая правил.
Лешка с легкостью ворочал серьезными понятиями. Отдельные художники молитвенно внимали его словам, рассматривали их как христианские заветы; некоторые усмехались и деликатно отмалчивались, кое-кто видел в Лешкиных выступлениях надругательство над живописью, но одно бесспорно — каждую картину он искренне переживал, близко принимал к сердцу, и наверняка, оно, его сердце, было все в шрамах.
В Лешке не затухала отчаянная страсть — всех знакомить, причем случалось, знакомил по пять раз. Он был полон «любви к ближним»; эта любовь простиралась далеко за пределы Долгопрудного и охватывала все станции по Савеловской ветке. Лешка познакомил меня с полуслепым художником Владимиром Яковлевым, который писал расплывчатые бледные цветы, осенние туманы и, в отличие от Лешки, шел по жизни робко, выжидательно, как бы нащупывая точки опоры.
— Не надо громить и перестраивать мир, — миролюбиво говорил Яковлев. — Попытаемся в него максимально вжиться, — и проникновенно добавлял: — Из множества мелких наблюдений создадим гармоничную картину.
Вокруг Лешки носились воздушные вихри, вокруг Яковлева воздух был спокойным, умиротворяющим.
В пивном баре у Савеловского вокзала Лешка познакомил меня с Андреем Бабиченко и Александром Васильевым, которые на «Мультфильме» рисовали научные ленты и в соавторстве успешно сочиняли «разные литературные переживания», по выражению Лешки. Бабиченко рано потерял родителей и «вел нищенское существование» (по словам Лешки) и имел одну единственную голубую рубашку (цвет мечты!), а Васильев жил в обеспеченной семье, но, чтобы не ставить друга в неловкое положение, всячески маскировался под бедняка: одевался в драное, в своей комнате разбрасывал бутылки, окурки — «устраивал неразбериху, декоративный хаос, мусорную эстетику».
— Живу исключительно среди мусора, — высокопарно произносил он, — но из мусора делаю драгоценности.
У этих друзей-художников был странный стиль общения; они называли друг друга не иначе, как «родственная душа», «мой чувствительный брат», но исповедовали разное искусство: один — эротическое, другой — агрессивное, с примесью уголовной романтики. На картинах Бабиченко красовались известные части женского тела (в основном объемные фасады), на работах Васильева кто-то кому-то разбивал бутылкой голову, мертвецы вставали из гробов (Лешка называл эти работы «привет из колумбария»). Что было родственного у этих «родственных душ» я так и не понял. И не понял, почему «чувствительные братья» безудержно нахваливали свои работы, которые на мой взгляд выглядели средненько. (Кстати, мир не потускнел, когда позднее они, в силу не ясно каких склонностей, забросили живопись).
Слушая похвальбу этих художников, я пришел к выводу, что в творчестве надо стараться объективно оценивать то, что делаешь, сравнивать свои работы с лучшим, что создается в этой области, иначе в какой-то момент можно возомнить, что живешь среди богов, а потом, когда все встанет на свои места, естественно, шмякнуться на землю.
Свел меня Лешка и с экзотическими «тяжелыми» людьми (в кирзовых сапогах и пиджаках словно из фанеры) — с железнодорожниками, рабочими яхт-клуба, при этом Лешка назидательно повторял:
— Сигареты и хмельные напитки самые сближающие вещи.
Я легко поддавался чужому влиянию и быстро уяснил Лешкину сомнительную заповедь — то есть, научился запросто сходиться с людьми; позднее за выпивкой заводил разговор с попутчиками в поездах и на пароходах. Так в тамбуре поезда «Москва-Львов» подружился с рыжим красавцем скульптором Игорем Лурье, который неплохо зарабатывал на надгробьях и каждую изготовленную мраморную плиту обильно «обмывал» с приятелями.
Лурье был приветливым, доброжелательным, часто высказывал мудрые мысли, но еще чаще выставлял напоказ оранжевую, почти красную, шевелюру и приукрашивал свою жизнь. От него можно было услышать что-нибудь такое:
— В Швеции у меня наследство… Завтра еду с Париж, пригласили делать памятник в Булонском лесу… Приходите в ресторан «Арбат» на свадьбу — женюсь на испанской принцессе…
Но через два дня после «отъезда в Париж», я встретил его в Доме Журналистов; на мой недоуменный вопрос, Лурье не задумываясь выпалил:
— Уже сделал.
А когда я пришел в «Арбат» с цветами, швейцары заявили, что никакой свадьбы нет.
На палубе теплохода, шедшего в Батуми, судьба свела меня с ленинградцами — скульптором Владимиром Парапоновым и писателем Гелием Рябовым (я отправился на юг, чтобы наконец увидеть море). Двое суток мы (безбилетники) провели на корме теплохода; днем курили, пили дешевое вино и вели разговоры обо всем на свете; на ночь забирались в спальники и засыпали среди канатов и спасательных плотов под холодным морским ветром. Там, на палубе, Парапонов просветил меня по части французских скульпторов, а Рябов сообщил, что разыскивает останки царской семьи и уже близок к цели. В свою очередь я объяснил новым друзьям устройство машины, что для них было немаловажно — оба планировали приобрести собственный транспорт для путешествий.
Необычная встреча произошла у меня в кузове грузовика, когда я добирался в Москву с предгорьев Кавказа на попутных машинах (от безденежья); в сумерках голосовал на шоссе; долго никто не останавливался, потом притормозил грузовик и шофер крикнул:
— Лезь в кузов, да зарывайся в солому поглубже, а то просифонит! Там уже есть один ханурик!
Перемахнув через борт я плюхнулся в колкие вороха соломы и пополз ближе к кабине, чтобы меньше трясло, и наткнулся на кого-то лежащего в соломе. Поздоровавшись, я проговорил с невидимым попутчиком всю ночь, а с рассветом увидел перед собой небритое лицо. Это был художник Борис Сафронов.
— …В наше неспокойное время путешествовать рискованно, — со знанием дела говорил Сафронов. — Москвичей нигде не любят. Это существенно. Сейчас путешествия — поездки в сторону страха. Но ум человека в умении предвидеть ситуацию, ведь так? А впереди меня всегда идет ангел-хранитель и предупреждает об опасности. Кстати, у меня два ангела: ангел-хранитель и жена.
После той ночи мы сдружились, и в этом нет никакой хитрости — общие передряги сближают сильнее, чем многое другое. В Сафронове было то, чего не хватало мне — рассудительность, вдумчивость. Прежде чем на что-то решиться, он говорил:
— Надо все взвесить.
А я решался не раздумывая, хватался то за одно, то за другое, куда ни позовут — летел сломя голову; и ночевал, где ночь застанет, и курил и пил все подряд. И не о чем не жалел. Крайне редко, очухавшись после бурных приключений, задумывался: «И чего туда занесло?». Но тут же отмахивался от всякого благоразумия. В оправдание бездумных поступков, я придумал термин — очарование момента. Эти моменты доставляли массу хлопот, случалось чувствовал себя разбитым, но кое-какое очарование все-таки было.
Сафронов тоже бывал в Долгопрудном. В то время он писал великолепные реалистические натюрморты (с филигранной отделкой), но через несколько лет внезапно переродился — ударился в абстракцию. На мои недоуменные вопросы, отмахивался:
— Те натюрморты пройденный этап, тупиковый путь, да и слишком большие затраты. В абстракции выразил чувства, добился зрительного эффекта и все! (Позднее я узнал, что Сафронов выступил в новом качестве на потребу покупателям от безденежья).
Поварившись в котле Долгопрудного, я наконец докопался до истины, которая многим была давно известна — что делать сложно легче, чем делать просто. Другими словами, надо стремиться к простоте и ясности. Это, пожалуй, было самым важным моим открытием в то время, им я руководствуюсь до сих пор.
Однажды летом Сафронов сказал мне:
— Давай навестим одного скромника-затворника, знатока истории России. Занятный тип, живописец и прозаик… У него полно достоинств, но есть два недостатка — не курит и не пьет. (В то время все мы, начитавшись Хемингуэя и Ремарка, старались подражать им и выпивки рассматривали своего рода выходом к свободе).