— И что это он на себя наговаривает? — ободряюще ахал Нульф Альдер, — Он самый выдающийся органист на свете Божьем, — И Нульф продолжал свой комплимент на немыслимой, доморощенной латыни. Оскар Альдер и впрямь считал себя музыкантом милостью Божией, и столь лестные слова Нульфа возвращали его щекам мажорную краску честолюбия.
За две недели до Рождества Элиас попросил дядю, чтобы тот обучил его игре на органе. Оскар пообещал сделать это как-нибудь попозже, но втайне решил, что не обучит его ни единой ноте. В Эшберге органист только он. Так было, и так пребудет.
Однако пребывать так было не суждено. Мысль переносит нас в пасхальные дни 1820 года, и сердце наше заходится от радости. На Пасху Элиас сыграет прелюдию с такой исполнительской силой, о каковой под небом Эшберга и не подозревали. С трудом убеждаем мы собственное сердце не нарушать спокойное течение хроники этой жизни. С трудом.
Учитель же нашел мудрое, как ему казалось, решение: отныне запирать вход на возвышение, где стоял орган. Каждый раз он прятал ключ в разных местах. И поскольку в кошмарном сне вместо себя он видел у органа какого-то маленького человечка, то находил для ключа самые невообразимые тайники. Кто может предположить, что ключ лежит в пустой голове статуи св. Евсевия, утоплен в крещальной купели, спрятан в пышной канве хоругви или между страницами молитвослова? А может быть, даже и в потире, что заставляло милейшего, но с годами все более забывчивого курата усомниться в таинстве пресуществления. Но от Элиаса ничего не удавалось спрятать. Куда бы ключ ни падал, ни заваливался, где бы ни тонул и ни хоронился, Элиас находил его.
Ночью, за четыре дня до Рождества, Элиас Альдер крадучись поднялся к органу. Ключ он нашел в ковчежце с мощами св. Вольфганга. Лоб мальчика покрылся бисером пота, сердце бешено загрохотало, когда в храм вошел пономарь — запереть двери. Хайнц терпеливо шарил руками в поисках замочной скважины, потом не очень старательно изобразил коленопреклонение, пробормотал скороговоркой: «Господи Иисусе, помилуй меня, грешного!» — и Элиас был свободен, оказавшись в счастливом заточении, наедине с органом. Вот он, таинственный ларец звуков. Элиас откинул крышку кафедры, зажег свечу, хорошенько закрепил ее воском и перекрестился. И тут он вдруг расплакался, сам не зная, отчего и почему. Мы тоже не знаем и не будем пытаться это узнать, лучше оставим нашего музыканта одного, дадим ему успокоиться, прежде чем он впервые в жизни извлечет из инструмента звуки.
А на воле озорует теплый ветер, раскачивает верхушки деревьев, взлохмачивает косогоры, ломает ветви, трещит сучьями, подхватывает охапки сухой листвы и катит их к дверям домов. Ничто в природе не предвещает близкого Рождества. Детские ладошки еще не прикасались к снегу, на огородах — голая земля с пожухлой травой. Эммер превратился в едва заметный ручеек. И удивительнее всего, что на ивах появились сережки.
А Петер сидит у окна. Он слушает шум непогоды, смотрит на раскачиваемые ветром верхушки елей, потом переводит взгляд на свою распухшую, изуродованную руку и кусает губы от нестерпимой боли. Он смотрит на венец вокруг луны. В голове созревает некий план. Отец сломал Петеру руку, потому что тот украл лакрицу и сласти. Петер идет к лампе, вытягивает ручонку и держит ее над пламенем, хотя совсем не мерзнет. В голове зреет план. Петер убьет отца. Отец должен подохнуть. И Петер снова смотрит на распухшую руку, до крови кусает губы и воображает, каким образом будет убит отец.
Элиас подает воздух, бросается к кафедре, он ищет главный голос, включает гедакт[8], пальцы осторожно пробегают по мануалам, еще и еще раз, и вот найден любимый звук — фа большой октавы. Пальцы отчетливо ощущают каждую щербинку на пластинке из слоновой кости, мануал стар и изношен, кое-где клавиши протерты до древесины. Он держит фа до тех пор, покуда звук не замирает, как бы издав легкий вздох. Элиас снова бежит подкачать воздух и начинает составлять из звуков мелодию. Элиас стал сочинять музыку.
И вдохновению не было конца, и внутренний жар не хотел остывать, и так было всю ночь. Вот пальцы нашли фа-мажор, а звук коснулся ушей намного раньше. Элиас искал мелодию рождественского хорала, напевал музыкальные фразы, исследовал возможности всех регистров и без устали надувал мехи. Когда же мелодия сложилась, ему захотелось украсить ее. Он сгладил то, что показалось неровным, насытил краской то, что прозвучало для него слишком блекло. И когда свеча почти догорела, он добился мелодии, излучавшей таинственное сияние, как отблеск пламени на золотой чаше курата. Вскоре мануалы повиновались ему сами собой.
И тут вдруг перед глазами его встала картина летнего дня, когда в мечтательном настроении он зарывался в траву, наблюдая за полетом двух бабочек-лимонниц, за их радостно-путаными орбитами. И вот сквозь старую мелодию стала прорастать новая. Их линии начинали сходиться, подобно тому как выравнивался полет лимонниц. Голос, которым повелевала правая рука, поначалу трепетал, словно порхающая бабочка. Потом вступил голос левой руки. Там, где правый круто взмывал, левый капризно понижался, и все же оба сошлись в великолепном полете. Элиас сочинял двухголосные миниатюры. Миниатюрами они были потому, что инструменту не хватало воздуха, и приходилось нагнетать его вновь и вновь. Выражаясь академически, можно сказать, что Элиас открыл закон имитации. Но если бы ему это сказали, он бы тотчас же прекратил игру, подумав, что сделал что-то худое.
Так провел он за органом всю ночь. С рассветом пришло уныние. Как бы ни насытился он игрой, слух его продолжал тосковать по совершенному звуку. Элиас знал, что все дело в инструменте. Орган устал, он занедужил. Элиас опустился на пол, взял огарок свечи и стал осматривать инструмент, исследуя трубы, сделанные из того же материала, что и подошвы его башмаков. Он углублялся в недра инструмента, вглядывался в них, прикасался поочередно ко всем деревянным трубам, засунув голову внутрь, изучал звучание каждой трубы. И тут обнаружился еще больший разлад. Инструмент нуждался в лечении, и Элиас решил как можно скорее вылечить его. Он шепотом убеждал себя, что не успокоится до тех пор, пока не исцелит душу органа.
Когда часы на башне пробили восемь и пономарь открыл двери для проветривания, Элиас рке успел уничтожить все следы своих ночных занятий, спять воск, закапавший кафедру, закрыть орган, запереть вход на возвышение и вернуть ключ св. Вольфгангу. После чего он неслышно вышел из храма.
Зефф заглянул в хлев и немало удивился тому, что все коровы уже подоены и жуют свежее сено, больше того — мальчик успел и молоко процедить. Зефф сонно пробормотал благодарственную молитву, на что Элиас ответил гордым «Аминь». Потом мальчик осведомился о самочувствии матери: несмотря на то что ее сожительство с мужем протекало без любви, она снова жила материнской надеждой и день третьих родов был уже не за горами. Зефф успокоительно кивнул, и отец с сыном помолились о том, чтобы Господь даровал всем им здоровья душевного и телесного. Отец и сын любили друг друга. Это правда. И Элиас готов был от радости повиснуть у отца на шее, вдохнуть запах его волос, как когда-то еще малышом в страшные ночи он вдыхал запах его шляпы, в которой тот работал в хлеву. Это тоже правда.
В деревне бушевал сухой ветер, кружился в дьявольской пляске, ломал яблони, высаживал оконные стекла, ерошил гонтовые кровли, поднимал столбом и разметывал стога, яростно хлопал ставнями. У одного из Лампартеров он опрокинул соляную подводу вместе с двумя быками. Лампартеру пришлось заколоть животных, так как у них были переломаны ноги. За два дня до Сочельника не было никаких примет Рождества. Хоть и пахло дождем, а небо вдруг вновь голубело. Ветер то нагонял, то рассеивал облака. Огороды шелестели сухой травой, а Эммер почти пересох. Звери в лесу страдали от жажды. И удивительнее всего, что на ивах появились сережки.
24 декабря 1815 года вроде бы наступило затишье. Ветер повернул на север, порывы его улеглись, хотя иногда еще сотрясали стены домов и сараев. Было тепло и сухо. На улицу выходили налегке, в рубашках. В эти дни и ночи никто из эшбержцев не отваживался разводить огонь, даже свечей для молитвы не зажигали. Каждый знал, даже дети — из суровых назиданий взрослых и читая это по внезапно остекленевшим глазам стариков, — какие беды может натворить огонь в пору разгула суховея. Один из Лампартеров бродил в Сочельник от двора к двору, запрещая всякому, иногда даже применяя силу, зажигать елочные свечи. Он незаметно подкрадывался к окнам, заглядывал в комнаты и хлевы и нигде не увидел ни искры. Он совал нос в печные трубы, но дымом даже не пахло. Успокоенный, вернулся он домой и надел воскресный костюм, готовясь идти ко всенощной.
А в ущелье, разрезавшем Петрифельс, в мутном вечернем сумраке затаился Петер Альдер. Он сидит там уже невесть сколько времени, как жаба в норке. Он держит в руке трутовый гриб, готовый вспыхнуть от малой искры. Уж теперь-то он его пустит в дело. Рядом мурлычет рыжий кот, любимец сестры Петера Эльзбет. Петер всегда берет его с собой, когда тяжело на душе.