Увлеченный этим рассказом, Кардифф кивнул: размеренность и складность ее речи почему-то заставляли верить каждому слову.
— Встречи наши были в основном случайными, — продолжила она. — Путешествовали на одном пароме или океанском лайнере, входили вместе в лифт, сталкивались в дверях, оказывались за одним столиком в кафе, ловили мимолетный взгляд на средневековой улочке, но в какой-то момент, затаив дыхание, спрашивали: откуда ты родом, чем занимаешься, сколько тебе лет — и читали в глазах друг у друга ложь… «Мне двадцать лет, мне двадцать два, мне тридцать», — говорили мы за чашкой чая или за бокалом вина в баре, но это было далеко от истины. Кто-то из наших застал правление королевы Виктории, кто-то появился на свет в год убийства Линкольна, кто-то видел, как Генрих Восьмой отправляет жену на плаху. Истина открывалась не сразу: тут крупица, там две — так и узнавали, что к чему. «Боже милостивый! — вырывалось у нас. — Да ведь мы во времени — что близнецы! Тебе девяносто пять, а мне, положим, сто десять». Вглядывались в чужое лицо, как в зеркало, и видели теплые апрельские ливни и солнечный май, а не октябрьскую морось, не сумрак ноября и не рождественский мрак без огоньков. Прямо слезы наворачивались. А после начинали вспоминать, как поколачивали нас в детстве за то, что не похожи мы на других, а в чем наша отличка — того никто не понимал. Друзья стали нас чураться: им исполнялось по пятьдесят-шестьдесят, а мы все цвели, как на выпускном балу. Но семейная жизнь у нас не ладилась, ряды сверстников таяли. Жили мы, словно в исполинском склепе, где отзывались эхом голоса школьных приятелей — и тех, кто превратился в горстку пепла, и тех, кто еще прозябал на этом свете, но передвигался на костылях, а то и в инвалидной коляске. Чутье подсказывало, что лучше нам не сидеть на одном месте, а переезжать из города в город, примерять на себя новую жизнь, пряча старую душу в юном теле, и плести небылицы о своем прошлом. Счастья это не приносило. Счастье пришло позже. Каким образом? Миновал век-другой, и прослышали мы про новый город. Говорили, будто основал его некий всадник, который сошел со своего коня посреди необъятной пустыни, выстроил на голом месте хижину и стал поджидать остальных. Он дал объявление в журнале: превозносил климат молодости, эпоху свежести, дух новизны. Разбросал по тексту многочисленные намеки, понятные только нам, чудикам из Освего и Пеории, одиночкам, которые устали провожать друзей в последний путь и не могли больше слышать, как стучат комья земли о крышку гроба. Они ощупывали свои руки и ноги, послушные, как в школьные годы, и задумывались о собственной неприкаянности. Читали и перечитывали это странное объявление, сулившее рай в новой, пока безымянной местности. Небольшой, но растущий город. Заявки принимаются от лиц в возрасте двадцати одного года. Оно самое, верно? Сплошные намеки! Ни слова впрямую. А между тем на одиночек из самых разных мест, от Дедфолла в штате Дакота до Уинтершейда, что в Англии, напал какой-то зуд: они начали паковать чемоданы. Хоть и не ближний свет, думали они, но дело, похоже, того стоит. В захолустье, у объездной дороги появилась почта — отделение «Пони-экспресс», а потом и шаткий дощатый перрон, на который выходили приезжие, смотрели друг на друга — и видели вчерашний восход, а не завтрашнюю полночь. Их приводило сюда не только сродство, но и кое-что поважнее. Их приводила сюда одна жуткая и бесспорная истина: время показало, что они не могли рассчитывать на продолжение рода.
— Неужели дошло до этого? — прошептал Кардифф.
— Да, этому суждено было случиться. Мы жили дольше остальных, но платили за это дорогой ценой. Без детей мы сами себе становились детьми. Год за годом прибывали сюда новые поселенцы — кто поездом, кто верхом, а кто и на своих двоих проделывал этот долгий путь в один конец, не оглядываясь назад. К тысяча девятисотому году в Саммертоне уже колосились поля, плодоносили сады, красовались беседки, бурлила жизнь — вести о нашем поселении разлетелись по миру, но до нас никаких вестей не долетало. Ну, почти никаких — у нас ни радио, ни телевидения, ни газет. Правда, Калпеппер издавал — и по сей день издает — местный листок, «Калпеппер Саммертон ньюс», только новостей там с гулькин нос: никто у нас не рождался и почти никто не умирал. Бывало, скатится кто кубарем с чердака или свалится со стремянки, но ссадины заживали, как на собаке. Даже в аварию никто не попадал — машины-то нам без надобности. Но скуки мы не знали: возделывали землю, ходили в гости, творили, мечтали. И романы крутили, не без этого. Потомства у нас не было, но страсти кипели нешуточные. Вот такое образцовое население стянулось со всех концов света: как идеально подогнанная разрезная картинка без острых углов. У каждого была работа, многие сочиняли и печатали в дальних краях стихи и повести, все больше про чудо-города, а читатели думали: надо же, как у автора воображение разыгралось; но мы-то этим жили. О том и речь вели. Вот оно все, здесь. Идеальная погода, идеальный городок, идеальная жизнь. Долгая жизнь. Кое-кто из наших пожимал руку Линкольну, провожал в последний путь Гранта, а теперь…
— Что теперь? — поторопил Кардифф.
— Теперь явился ты, чтобы все это уничтожить, — как послание Страшного суда.
— Сам-то я — не послание, Неф. Я всего лишь приношу послания, это правда.
— Понятное дело, — вполголоса произнесла Неф. — Но я мечтаю об одном: чтобы ты сейчас уехал, а потом вернулся с добрыми вестями.
— Если, с Божьей помощью, все образуется, буду только рад, Неф.
— Уезжай, — сказала она. — Прошу тебя. Отыщи добрые вести и привези сюда.
Но он не нашел в себе сил подняться с вечнозеленой травы вечного лета и даже не стал сдерживать слезы.
— А теперь… — начала Неф.
— Что теперь? — поторопил Кардифф.
— Я должна доказать, что не собираюсь убивать гонца, принесшего дурные вести. Пойдем-ка.
И она повела его через лужайку, где после пикника, словно после шторма, валялись разметанные, скомканные одеяла, на которых вольготно чувствовали себя многочисленные собаки и полчища муравьев; три-четыре кошки сидели поодаль и выжидали, когда уберутся недруги. Неф проложила себе дорогу, отперла парадную дверь «Герба египетских песков», и Кардифф, красный от смущения, пригнул голову и торопливо шагнул через порог, но она его опередила и взлетела до середины лестницы, когда он только лишь поставил ногу на нижнюю ступеньку, и вот они уже оказались у нее в мансарде, и он, оглядевшись, заметил, что широкая кровать не застелена, окна распахнуты настежь, а занавески треплет ветер; городские часы как раз пробили четыре пополудни; тут Неф взмахнула руками, и необъятная мягкая простыня летним облаком взмыла над ложем; поймав другой край, он вместе с нею бережно опустил белое полотнище прямо на обращенный кверху лик ее кровати. Потом их заворожило дыхание дня, которое то втягивало в себя, то раздувало над кроватью кружевные занавески, похожие на несбыточный снегопад; на каждом прикроватном столике поблескивал стакан лимонада, и, поймав его вопрошающий взгляд, она со смехом покачала головой. Только лимонад и ничего больше.
— Другое ни к чему, — сказала она, — ты захмелеешь от меня.
Его падение на кровать было бесконечным. Вечность спустя Неф упала следом. Утопая в белоснежных простынях, он разом увидел всю свою жизнь, словно память подстегнули хлыстом.
— Скажи, — услышал он приглушенный слезами голос.
— О Неф, Неф, — выговорил он, — я люблю тебя!
Ему снился сон.
Будто едет он по железной дороге направлением на восток, но вдруг оказывается в Чикаго и — вот ведь удивительно — прямо перед Институтом искусств; поднимается по лестнице и, пройдя коридорами, останавливается у огромного полотна «Воскресная прогулка в парке».[10]
Перед картиной уже стоит какая-то девушка; она оборачивается — и он узнает в ней свою невесту.
У него на глазах она начинает взрослеть, стареть, а сама говорит ему:
— Как ты изменился.
А он ей:
— Что ты, ничуть я не изменился.
— Прямо не узнать. Ты пришел проститься.
— Нет, всего лишь решил тебя повидать.
— Это ложь, ты пришел проститься.
Он не сводит с нее глаз: она вконец одряхлела, а он, как ребенок, стоит перед знакомым полотном и не знает, что сказать.
И вдруг она исчезает.
Тогда он выходит из музея и на лестнице встречает человек семь-восемь своих приятелей.
Старея у него на глазах, они твердят то же самое:
— Ты пришел проститься.
— Да что вы, — повторяет он, — ничего подобного.
С этими словами он, молодой парнишка, разворачивается, бежит обратно по ступеням — и среди старых картин сам превращается в старика.
Тут он проснулся.