Народ шел, народ!
Энергично, неудержимо подходили все ближе: подошли, выжидательно устремили глаза на отца. Он стоял неподвижно на камне, прямой, суровый как камень.
— Все здесь?
— Да, все тут, — ответил первый работник, несмело кашлянув в руку.
— Все вы здесь? — повторил отец. — Не остался ли кто...
Обычай был такой, дважды полагалось спросить, и Бибо уверенно ответил:
— Нет, никто... — и смешался, так как отец спросил:
— А вон там кто же... тогда?
— Где?..
— Вон там...
И показал совсем в другую сторону, в сторону башни указывала рука отца — все посмотрели туда.
— Вон там? — Бибо прищурился. — Камень это.
— Никакой не камень, — нахмурился одноглазый крестьянин. — Человек там.
— Больно маленький, разве что мальчонка, — предположил кто-то.
— Может, карлик...
— А по-моему, медвежонок.
— Нет, горбун.
Молча смотрел отец с камня в сторону башни, хмуро слушая возбужденные возгласы.
— Вор, наверно, крадется.
— Такой маленький...
— Коротыш.
— А ежели мальчонка?
— Не-е, взрослый он! — взволнованно воскликнул хромой работник. — Взрослый, на коленях стоит.
Напряженно всматривались люди.
— Сюда подвигается.
— Не замечаю что-то.
— Вглядись, еще ниже стал.
— Упал, ничком упал!..
...И устремился к Доменико, бежал отец, бежал, и гулкими, глухими ударами отзывалась из глубины размягченная весной, увлажненная росой земля, — казалось, взволнованно стучало сердце окрестных мест, сердце Высокого селения, бежал отец к Доменико, узнанному, жалеемому, и припал к горестно выгнутой спине, прильнул к выпиравшим позвонкам и ребрам, обнимал, ласкал огрубелыми пальцами нежно, ненасытно гладил свалявшиеся волосы, лобызал исхудалые, жалко прозрачные плечи. И приходил в себя Доменико, выплывал из илистых глубин, тяжко, бессильно припав лицом к родной земле, вдыхал ее запах; встрепенулся, приоткрыл глаза, приоткинул чуть голову, обласканную, вскинул полупомеркший взгляд, расплывчатым пятном воспринялось желанное лицо: «Оно... то самое...» — приободрился, напрягая силы, всмотрелся — как волновался! — и различил в пятне лик отца. Привстал на колени, воздел к отцу руки; и замирали, подбежав, крестьяне, молча переводили дух — ждали чего-то.
Не двигался отец, не отводил пристальных глаз от сына, уронившего голову.
— Он промотал твое состояние!.. — раздался вдруг голос, голос Гвегве, а отец выпрямился, с усилием оторвался от Доменико, обернулся сурово, указал рукой на башню:
— Принесите и наденьте на него Сокровенное Одеяние.
И снова окутал его туман. Захмелевший от счастья, иссякший от голода и жажды до того, что головы не держал, падал с ног, изнуренный, изможденный, тонул в сумраках в это ясное утро и в туманной полуяви смутно почувствовал, как взяли его под руки и тихо, бережно повлекли куда-то, — из любви к отцу любили и его...
Впереди что-то засияло, засверкало, ослепляя даже сквозь прикрытые веки, — к нему направлялся хромой работник, припадая на одну ногу и бодая ухом воздух, и при каждом наклоне вбок Сокровенное Одеяние на его вытянутых руках сказочно вспыхивало, испуская многоцветные колкие лучи, и даже когда Хромой остановился, подойдя близко, все равно слепило блеском, звенело угрожающе под поющим утренним солнцем. У Доменико снова бессильно повисла голова, он смутно почувствовал, как накинули ему на ободранные плечи тяжелое от каменьев Одеяние, а после усадили на стул, ласково откинули ему голову, кто-то придержал ее огромной широкой ладонью, и осторожно дали испить два-три глотка разбавленного красного вина... Счастливо стенал несчастный скиталец — он стоял в огромной медной лохани, и с него старательно смывали грязь, вытаскивали из его тела колючки. Хромой мягко, бережно промыл ранку на плече, и ладонь его была сама нежность. Сон морил Доменико, и ноги у него подкосились бы, не поддержи его рослый крестьянин... Его одели в холщовые штаны и рубаху; пошатываясь и все не размыкая слипавшихся век, он впитывал прохладный умиротворяющий дух чистоты всего тела. Омытый, разбитый дремотой, он вяло бормотал слова благодарности, тяжело припав к столу, усердно черпал из глиняной миски благословенной деревянной ложкой — припомнила рука привычное движение — похлебку из простокваши, заправленную мятой, и дул на ложку — с огня была похлебка, дымилась; и уложили беднягу в мягкую постель, но радость не давала уснуть, и не хотел засыпать, хотелось лежать вот так, натянув одеяло на голову, замерев в сладостном дурмане; но вдруг и там, в полуяви, лег спать, медленно улегся — во сне был уже, в неведомых лиловых покоях сна и спал, усталый.
Когда же опустились сумерки, посреди селения развели исполинский костер; на огромную груду камней набросали хворост, навалили дрова и разожгли; огонь сначала вяло раскидывал свои щупальца, разгорался неохотно, а потом вдруг разошелся, разом шутя охватил сухие дрова, алчно обвил, обнял и, нетерпеливо трепыхаясь, проникал в самую глубь, содрогая их, разъярился и принялся за сырые поленья, вытягивая из их прохладного влажного нутра слезы, слизывая их с шипеньем; и плавно расколыхался озаренный пламенем воздух; скрестив руки на груди, отец смотрел на крестьян, стоявших по другую сторону костра, — из его селения были люди, родные ему... Благоговейно взирали они на огонь; и хотя в широко раскрытых глазах прыгали блики мятежных языков огня, лица их были смиренны — необычную являли картину. А огонь, разбушевавшись, взметнувшись к небу, с угрожающим гулом поглощал дрова, с треском раскалывал головешки и рассыпал их между камнями, багрово озаряя лица людей. Не дыша следили они за буйной пляской взвившегося к небу огня — неукротимо, стремительно вытягивалось, трепалось и распадалось пламя, и лютовало, зло распалившись, играя, подзадориваемое собственным гудом, как таинственным барабанным гулом, неистово, исступленно плясал огонь! Резкие, остро вытянутые тени нещадно налетали на обступивших костер людей, а там, на стене, на той самой, в которую бездумно уставил взгляд, пробудившись, скиталец, вяло трепетало что-то призрачное, как видение, — уже поблекший блик далекого огня и... «Где я?!» — Доменико резко присел в постели, глянул в окно — вдали полыхал праздничный костер; и жадно смотрел он на желанный огонь, манивший надеждой, но и тут, рядом, что-то волшебно сияло, маня и привораживая глаз, — на тахте под мерцавшей свечой лежало его достояние — Сокровенное Одеяние. Напряженно подавшись вперед, едва касаясь пола босыми ступнями, он нерешительно подбирался к нему — небывалое было Одеяние; о, сколько золота, мяса, шипучего, скольких женщин таило оно, сколько всего крылось в ледяном сиянии, принадлежа Доменико, сколько чего мог он купить! Зачарованно смотрел Доменико на каменья, как дивно переливались, радужно лучились; похолодев, съежась, не отрывал он глаз от сокровища, наконец обвел комнату смущенным взглядом и никакой другой одежды не обнаружил, успокоился и неуверенно коснулся рукой Одеяния... А там, у костра, крестьяне отрывали от своих одежд крепкими, сильными пальцами бесформенные, безликие клочки, хранившие тепло тела, и кидали в огонь, с опаской приблизившись. Говорили, будто они, обитатели Высокого селения, в давние времена сошли с неба, а предки остались там, и дым от сгоревших клочков донесет весть о потомках на земле, — так представлялось крестьянам, верили, что дым донесет все до неба, и к озаренному небу, колыхаясь, уплывала весть о том, как поймал одноглазый крестьянин барсука, повадившегося таскать кур, как понуро ходила жена Гвегве, — не любила она мужа, нет, и хотела поскорей бросить в огонь клочок от платья; кто-то посылал весть о захворавшем малыше, и дым горестно развевался и расплывался, унося вверх, в небо, весть об их бедах, заботах, делах: как посеяли хлеб, как запрудили поток, как подковали коня с белой звездочкой на лбу, весть о том, что взбесилась добрая собака, что волки задрали корову, а чумной мор унес чуть ли не всех кур, и упал в огонь, с краю, клочок от траурного платья матери Ресы; в небо устремлен был взгляд рослого крестьянина...
Прямо, с поднятой головой, безотчетно гордый, Доменико медленно подходил к костру, странно выглядел скиталец — босой, в накинутом на плечи бесценном платье, Сокровенном Одеянии, и издали было видно во мраке, с каким зловещим звоном растекались во все стороны исторгнутые светом лучи... Затаенно сиял у ворота Большой аметист, зеленовато лучились изумруды по всей длине платья, лазурно переливались между ними сапфиры, а по бокам каждого камня парно мерцали жемчужины, пылал огнецветно рубин, все платье было прошито золотом, и, льдисто поблескивая, хрустко перетираясь, крошились мириады золотых песчинок, мятежное пламя костра беспорядочно вспыхивало на всем Одеянии, сияюще отражалось алмазами, кроваво трепетало в кораллах, и зловеще сверкал осажденный, охваченный золотом бриллиант, — приближался к костру Доменико, и с каждым шагом его ярче, ослепительней блистало Одеяние, переливалось нестерпимо, извивалось, изливалось волшебно-радужным светом, и уже у костра стоял Доменико, хмуро смотрел на скрюченные огнем клочки материи — что за вести, хотел бы знать, посылали ввысь люди, в небо, о чем сообщали туда; и он, невольно гордясь своим Одеянием, с сомнением смотрел на буйного вестника — на дымный огонь. Изгибалось и извивалось беспощадное чистое пламя, колыхалось тонкой прозрачной завесой, разрываясь то гам. то сям, распадаясь легко и сухо, и снова взвивалось исступленное, неумное, уносившее вести, как трепалось неистово и разрывалось...