Кого только не было на Одеянии, были все, кого видел, встречал Доменико, даже бедные, горемычные женщины — бабушка Уго, мать Эдмондо... И робко донесся из пламени: «...все спокойно...» — голос жалкого Леопольдино, замиравшего в страхе от каждого шороха, — стоял, опустив фонарь, и его стертые, сбитые ступни окружены были простеньким нимбом, и совсем по-иному возглашал установленные слова: «...все гениаальнооо...» — спесивый каморский страж Каэтано, его крик проникал даже в надежно запертый покой Бетанкура, того, что носил на теле ящерицу, а на коленях нежил кошку Аруфу — пока был жив, разумеется, а рядом тлел ближайший подручный его, мишурный полковник Федерико Сезар, обращались в дым гнусавый Наволе и капрал, изогнутый пинком, счетовод Анисето, любивший лето, а зиму — нет, нет; горели слуги, служители, стража, охрана, солдаты и тугоухие музыканты, заглушавшие крики из пыточных, палачи, генералы, головорезы, бандиты — Рамос и Хорхе, Ригоберто, Габриэл, Скарпиозо и Чичио, утренние девки и продажные аристократки, запертый в клетку Деметре и придушивший его бескостный Кадима — личный палач Бетанкура, самовлюбленный карлик Умберто, выявители-уличители, мелкие, крупные и главный — Эстебан Пепе, выдаваемый за глухонемого, сам жестоко уличенный каатингой, за все заплативший сполна, горела разделявшая ложе маршала Мерседес Бостон, крашенная в сине-красный цвет, ненастоящая вовсе — подобие идола Молоха, и тлела ради нее стучавшая по клавишам вялая Стелла, горела энергичная Сузи, искавшая риска в любви... Горел цвет Каморы — мошенники разного рода, калибра и масти, ценным подарком отмечавшие мерзостный день рождения Мерседес Бостон, улетучились с дымом великий живописец, ничтожный Грег Рикио, несгибаемый якобы, и великий изобретатель Ремихио Даса, засекреченный, и придворный тенор, стеблегорлый Эзекиэл Луна, и прочие, прочие — сановники, одетые нищими, и убогие нищие в роскошных нарядах. С омерзеньем смотрел Доменико, как сгорали и тлели каморцы — жестокие, злобные, алчные, но в слепящем, зловещем сверканье пылавших камней три камня пылали особо, среди уймы мерзавцев надеждой светил синий яхонт Петэ-доктора, сердечного, доброго; жалостно корчился желтый янтарь, полудрагоценный камень Росы, утренней девки, что оставила в благодарность ему сорок грошей, и сиял чернотой самый глубокий, таинственный камень — с достоинством пылал один из двух агатов — старший брат Александро, Мичинио... Но разве могли осилить, подавить бездушный лютый блеск стольких бандитов, мерзавцев три камня, и Доменико, скиталец, горестно съежившись, взмокший, смотрел, как лопались с треском каменья — настоящие и поддельные, и, лихорадочно отыскав глазами второй агат, уставился на черный камень настойчивым, милосердия жаждущим взглядом и тут осознал горько и радостно, что, кроме родного селения, и у него, у скитальца, был свой город — белый Канудос. Ведь у нас... у нас у всех есть свой город, только не знаем порою об этом, есть, не может не быть, а если и нет, наверное, будет — белоглинный, белизны безупречной, у самой реки, по пологому склону восходящий рядами, под косыми лучами раннего солнца — сияющий... Канудос, в тускло призрачном свете луны нежно мерцающий, сонный... Пылали, сгорая, вакейро, небывало счастливые, небывало свободные; огонь охватил и второй агат — вспыхнул крупный, мрачный, черным сияньем прекрасный — конселейро, главный человек в Канудосе, суровый, прямой, головы не клонивший Мендес Масиэл. И сразу разом запылали все камни, все, кроме большого, того одного, лиловато мерцавшего; зеленовато сверкал изумруд, дробилась голубизна бирюзы, истекал желтизной янтарь, жарко алел рубин, переливался жемчуг из далеких морских глубин, и текла прохладная река канудосцев, уносила в океан весть о них, об омытых в ее вечно новых волнах канудосцах, а здесь, в Высоком селении, радужно, ярко и гордо сгорало Сокровенное Одеяние — изначальное, первое; и сизым дымом возносилась весть о вакейро — горели, пылая, барабанный маг и великий кузнец Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, одноухий, отважный Того, что остался в сертанах, и оставшийся с ним и ради него на верную смерть его молчаливый брат, и беззвучно горел третий из братьев, Пруденсио, не утоливший жажды мщения... Горели истинные вакейро — Иносенсио, Авелино, незаметные их матери, сестры и жены; пылал единственный из мужчин, приговоренный невольно к спасению, Рохас, — безмолвно удалялись от родных глаз стоявшие на плоту старики и дети... А когда загорелись алмазы, сжалось сердце у Доменико, подался вперед, впился в пламя глазами — горели великие канудосцы, великие, великие Зе Морейра, Мануэло Коста, Жоао Абадо, Старый Сантос и дон Диего — пылали великие канудосцы!
И только один камень не поглощался огнем в ярой пляске, остальные горели — и Беглец, ночью пришедший в селенье, и его удивительные истории — о масаи, о Предводителе, горели потешники — женщина, во тьму кидавшая факелы, и алчно взиравший на нее Зузухбайа — темный клоун в белилах; горели даже люди, обступившие сейчас костер, обитатели Высокого селения, на лицах которых трепетали блики огня; казалось, даже они сгорели, истлели в поглотившем Одеяние пламени — люди земли, пахари, сеятели, плугари, жнецы; сгорели все — оставленные вдалеке и бывшие рядом; и только Большой аметист упрямо сверкал, и не удавалось огню подобраться к нему, объять, одолеть... Знал, прекрасно знал скиталец, чей был камень, этот единственный, и он рванулся из круга, клещами стиснуло горло, перехватило дыхание... И, озаренный полыхавшим костром, убегал он и, казалось, на спине уносил огонь, бежал, подавшись вперед, низко пригнувшись, безудержно бежал к реке в лесной глубине, бежал, а в груди беззвучно клокотало рыданье — Анна... Мария... Ааннаа-Мариияаа!
Пробирался сквозь тьму загнанно, задыхаясь, натыкаясь на деревья, стеная, на ощупь, наугад пробирался вперед. Листья били в лицо — мягкие, гибко-упругие ранней весной, будто давали пощечины, а под ногами сочно шуршала листва прошлых лет, сначала увядшая, потом впитавшая лесные соки земли. Доменико стремился к потоку, направляясь на шум воды, для чего он шел, что там искал, что смутило и сбило его, чего хотел злосчастный скиталец, неужели и здесь, в Высоком селении, не сужден был покой, даже ночью, не суждена была тихая жизнь — сеять, сажать, отдыхать. Неужели обречен был вечно скитаться, искать... Да, разумеется... И он спустился к реке, едва различимой во тьме, по призрачно светлевшей тропинке, припал на колено и опустил руку в прохладный поток... Замер, затаил дух, вслушиваясь во что-то далекое, привносимое вечно новой водой... И внезапно зачерпнул со дна ил, процедил сквозь пальцы, отжал и крепко размял, примешал землю и, окунув снова в воду, смял... Бережно держал он в руке смесь, размякшую глину, — вроде бы слякоть, но таила она в себе столько возможного, покорно-послушная глина и при этом непослушная, непокорная... И хотя не видел во мраке, упрямо смотрел на глину в горсти, чьей-то рукой уже смятую, сбитую, вроде бы податливую, но нет, увы. Смял, скатал, вылепил нелепую, наверное, страшную женщину — не видать было ничего... Но она, эта уродина, была как надежда; зачем, почему — не ведал, но упорно наобум приделал женщине голову, руки. А в лесной темноте прокричала вдруг птица, и, будто застигнутый в чем-то дурном, женщину-глину в страхе бросил в поток, и безжалостно так, словно она была виновата в жутком крике, а в том месте, куда упала женщина-глина, река засветилась, — побледнел, побелел Доменико, и как странно, как по-разному взирали они друг на друга, изничтоженный ужасом, он не мог оторвать своих попранных глаз от водяницы — в реке на коряге, растопырившей корни, колыхавшей их призрачно, словно злобное чудище — руки кривые, сидела женщина, ее светлое тело желтовато сияло, лиловато мерцало, под зловещими, злобными пальцами тяжко струились грузные волосы, и что было страшнее всего — глядела в упор, недоверчиво, и глаза ее жуткие зеленым и желтым лучились. Что нужно было скитальцу в этот час у потока, что пригнало его, что заставило... Впрочем, не его вина, всеми нами движет иной раз чужая воля и сила, но не знаем этого сами порой. И встал Доменико, не знал, отвернуться от жути или лучше смотреть, — нет уж, лучше к ней лицом быть, и застыл, не дыша, безмолвный как лес; но подул ветерок, и в лесу шевельнулись неясные тени, тень скользнула черно по стволу... Отшатнулся скиталец, едва не упал, удержался, однако, огляделся — было темно, непроглядно, но в лесной глуши таилось столько незримо враждебного... Протер глаза и упрямо всмотрелся во мрак, и страшной, жуткой была тишина — необъятная, всеобъявшая... Все вобрала в себя тишина — и злобно бурчливый шелест потока, и ветерок, обширный, просторный и все же шнырявший в дремучем лесу, среди веток, гибкой, юркой змеей, и грохочущий гул, подавлявший, глушивший, была в ней угроза, глухой чернотой придавившая плечи, но больше всего наводила жуть безучастность тишины — грозное, особенное неведение. Прижался к стволу, влепился в него, затаился и будто приободрился, как снова вздрогнул испуганно — за деревом поджидал его кто-то. «Ага-а, явился, скиталец, сам, своими ногами пришел, не уйдешь теперь!» — как доволен был, как злорадствовал, но кто, кто это был? Не решился взглянуть Доменико, подался назад, попятился, не отрывались ноги, прибитые страхом к земле, припал к другому стволу, обернулся и обмер — рядом таился кто-то еще... за каждым деревом кто-то стоял... Осажденный, обвив руками голову, сгорбившись, дрожал с головы до пят, тряслись плечи, руки, колени, но страшнее всего было спине. С чернеющих верхушек впивались, пронзали чьи-то взгляды, невидимых, неведомых, и надвигались, грузно опускались все ниже, давили. Не вынес, сорвался с места, устремился, спасаясь, к потоку, ошалело кинулся в воду и на дне различил белый камень — светлел озаренно, но, прежде чем радость заглушила бы страх, на коряге возникла та женщина, лиловатая, желтая! — и опять посмотрела в упор; удивительно ясно и смутно он видел, как кривились ее губы в улыбке, и мерцали глаза, зеленея, желтея, и струили лучи ледяные, и кто-то легонько ударил ошалевшего в спину, стиснул пальцами ребра, собираясь поднять, и, противясь, Доменико рванулся, но тщетно, сами ребра его оковали, холодные ребра, обхватили, сдавили, душили. И он прыгнул на берег, оступился, кое-как удержался и укрылся за деревом, задыхаясь, обнял руками, прижался, свежо было в лесу, кора холодила, холод разлился по телу ознобом, отпрянул — за деревом рядом кто-то стоял, и тут кто-то был! Снова рванулся к полянке, выбежал на середину, но все равно вокруг и рядом что-то всходило, подступало, нестерпимо вздымалось, разрасталось и ширилось, раздуваясь, навалилось на все, слилось в единое, неодолимое — страх! Страх — цветок ночи. Он пал на колени, круто согнулся, зарылся лицом в траву, вытянул ноги и, распластавшись, в отчаянии вырвал траву, запустил пальцы во влажную землю, ожесточенно выскреб ее и отбросил подальше: исступленно копал себе яму — укрыться, и вскинулся разом, так резко, будто стегнули — издали, из лесу, колыхаясь, надвигался, пробивая тьму, свет. «Идет, он идет...» И не видя спасенья, неистово терся щекой о землю и снова лихорадочно скреб. Кто «он» — не ведал, наверное, страшное... чудище... «Идет, он идет!» Повалился ничком, заслонил руками голову — и теперь страшнее всего было затылку. «Идет, пришел...» Смял его страх, и руки безвольно упали на землю, и дрожь унялась — смутно доносились шаги; тяжко вдавленный в землю, он лежал в ожидании удара, сокрушительно беспощадного, но и ожидание скоро иссякло, и опять-таки выручил страх — и вновь ощутил ненадолго затылок, и вновь навалился дурман, и он уносился в туманную даль, исчезал, расплывался, оставив бессильное тело на изрытой земле... Отрадно было исчезновенье, и все же очнулся и от страха снова налился свинцом, и два слова — всего два слова — звеняще перекатывались через него: «Пришел, пришел...» Хотел подняться — не смел... и лежал, уткнувшись в землю лицом, вбирая невольно запах ее, утешающий, содрогающий, и когда пришедший опустил на плечо ему руку, обожгло давно зажившую рану, и вспомнил Мичинио, слова его о том, что любовь движет землей, — вспомнил и с надеждой, с верой воздел голову — да, отец был... И во тьме виделся пятном. Доменико быстро присел, радость разлилась по иссякшим жилам, голова закружилась, упала на плечо. Посидел немного так, закрыв глаза, собираясь с силами, и опять разволновался — отец отошел шага на два и смотрел на него испытующе, и Доменико хотелось услышать что-то нужное, непременно чтоб успокоило, — слова хотел, жаждал нескольких слов, подвинулся к отцу и, коснувшись легонько его колена, вскинул глаза, спросил моляще: