А он строил корабль. Он восстанавливал его. По щепочке, по дощечке. Он делал гвозди из обломков медных подсвечников, найденных в прибрежной полуразрушенной древней церкви. Он замазывал щели и дыры птичьим пометом, коровьими лепешками, липкой глиной. Он обжигал сырые доски диким факелом и просмаливал их пахучей хвойной смолой, которую собирал в прибрежном леске в потерянную века назад на корабле табакерку — должно быть, капитанскую.
И настал день, когда он рукой позвал меня: «Иди, иди! Гляди!»
Метель била мне в лицо. Лисий мех ласкал скулу. Я, съежившись, защищая от ветра грудь и шею под рогожей мешка, глянула исподлобья.
Корабль, утыкавшийся недавно разломанным носом в песок, в занесенные снегом камни, стоял и покачивался на иссиня-зеленой, темной морозной воде, отражаясь в ней целиком — с бушпритом и мачтами, с драньем ветхих, аккуратно заштопанных парусов, с килем и ржавым якорем, виснущим тяжелой черной лапой над бликами воды.
— Как ты сделал это?! — крикнула я. Голос замерз на лету и осыпался льдинками.
Он молчал, улыбался. Опять я вздрогнула от света его дуроватого, расплывшегося в неистребимой радости лица. Имя морозило, сводило мне губы. Я не могла его произнести.
— Мы плывем? — беззвучно спросила я, подошла к нему и положила руки ему на плечи.
Он, как цапля, закивал головой, схватил меня на руки, раскачал и забросил на палубу; я едва успела уцепиться за хребет лестницы, чтобы не разбиться. Через миг он уже был рядом со мной. Корабль шатало, вода мерцала зелено, масляно. Снег шел вовсю, пелена снега накрывала нас, как простыней, как хмелем. Это как свадьба, подумала я и испугалась, что он услышит мои мысли. Он и вправду их услышал. Хитро сощурился. Приблизил губы к моим губам.
— Давай я расскажу тебе о своей родине, — сказала я весело, чтобы отдалить неизбежное. — О своей родине, где на рынках продают облепиху, оранжевую, как щучья икра, как царские топазы, и осетров величиной с бревно. О родине моей, где вечно идет Зимняя Война, а людей убивают, как зайцев в чистом поле, и улюлюкают и смеются им вослед, видя, как заяц бежит, хромая, и помирает. Давай!.. Послушай, дурак, как чудесно жить в земле, где добро — сумасшествие, где радость — зло, где все стоят на головах и ходят на руках, утверждая, что так и надо, и только так, а вместо лиц у людей зады. Не наклоняй ко мне лицо. Оно у тебя горячее. Я обожгусь. Я знаешь сколько видела мужских лиц рядом со своим?.. и еще увижу. Ты меня не удивишь, мужик. Не старайся ты. Меня не прельщай.
Это были бестолковые уговоры. Он слишком близко придвинулся ко мне. Наклонил голову, схватил зубами золотую прядь моих спутанных кос. Держа мои волосы в зубах, стал щекотать мне ими подбородок, щеки, губы. Снег садился на наши головы, таял, мокро лепился к бровям, к затылкам. Старая палуба трещала под ногами.
— Ты же дурак, — слышала я свой шепот, — ты же совсем дурак. И что я буду с тобой делать. Не век же мы будем вместе. А миг. Не возьмешь же ты меня с собой. Не возьму же я тебя с собой. Зачем ты хочешь меня взять? Присвоить?.. Ты думаешь, это будет к счастью?..
— Кр-кр-кр-кр, — ворковал сумасшедший, обнимая меня, а корабль медленно и неумолимо отходил, отползал от колючего каменистого чужого берега. Куда мы плыли? Но ведь плыли же. И не было под рукой ножа, чтоб полоснуть по руке, чуть выше пястья, и убедиться, что все это не сон, что все — безумная явь.
Он встал передо мной на колени и поцеловал мой живот, потом скрючился в три погибели и поцеловал мои босые ноги. Мы плыли! Я села передним, согбенным, на корточки. Я гладила его капюшон, его небритые щеки, его лоб в решетке мелких морщин, его истово улыбающиеся губы. Сидя на корточках, я стянула мешок через голову. Мне ничего не было стыдно перед ним и с ним, и в то же самое время я дрожала и молилась, чтобы он простил и понял меня и взял меня такой, какая я есть: родную, а не чужую, настоящую, а не выдуманную. Мой путь по земле был настоящим. От горящих распятий на дальнем плато до полета совы в небе Заполярья — все было настоящим, и все было моим. И этот человек мне не снился. Оставалось узнать последнее. Узнать, не снюсь ли я ему. Не есть ли я его сон, так же, как все мы есть горький и сладкий сон друг друга, тяжелый сон земли, короткий, как вздох, сон Бога.
Я сидела голая перед дураком на корточках, на палубе медленно плывущего корабля, и снег нежными пальцами трогал меня, и, оглянувшись, я увидела высоко в сумеречном небе, над палубой, вместо парусов, ветхие холщовые крылья, хлопающие громко на ветру, просеивающие ветер и снег через сито.
— Что это?..
— Кр-кр… — сказал мой бедняга, мучительно скалясь, — к-ры-ль-я, — выдавил он на моем родном языке, и я ощутила на своих голых коленях его бешеные губы.
Поцелуи сыпались на меня как снег. Они холодили и обжигали меня. Для чего существует женщина в мире? Белый свет жесток; черная ночь непроглядно темна. Женщина примиряет и то и другое. Дурак хотел, чтобы я потонула в поцелуях. Грудь моя горела, горели соски и ключицы; я смеялась от чуда, страха и натиска. Он падал на меня градом, он ярился бураном, и если б я захотела отодрать от себя его длинные жадные руки, кольцом сошедшиеся на моей пояснице и за лопатками, то я их не оторвала бы. Так вихрь мнет деревья в зимнем поле, ломает. Я чувствовала себя счастливой оттого, что ломали меня. Мы плыли! Мы были уже далеко от берега! Он истаивал в морозной хмари, превращался в кусок белого непропеченного пирога. И, пока мы важно и плавно удалялись от земли в море, он исцеловал меня всю, как святыню, как идола, как на вечное прощанье, и я не понимала, почему он не делает того, что делают все на свете мужики, когда подпирает их мученическая Божья сила, отчего борется с невыносимым, и я спросила его сдавленным шепотом, стыдясь спросить, желая узнать, пылая краской стыда и счастья:
— Почему… почему ты все никак не возьмешь меня, дурачок?.. Исполни волю… Почему ты… медлишь?.. Ведь все твое — с тобой… И я тоже твоя… На время… на сейчас… на теперь… все, что с нами случается — только здесь и теперь… почему?..
Его заросшее щетиной лицо светилось рядом с моим, он трогал губами мои щеки. Я заглянула в его прозрачные глаза. В них не было дна. Глаза генерала… глаза старика из ковчега… глаза Симона… глаза мальчика-послушника… глаза Юхана… глаза Иссы. Глаза дурака предо мной. И только его глаза. Почему же, когда я их целую, губы мои сводит судорогой и горячие слезы текут по щекам, и я глотаю их, как воду, как жгучую мужскую водку?!
— Кр-кр-кр… — прошептал он, сияя, — к-ра-со…та.
Я дрожала, он держал меня в объятиях, сидя на голых досках палубы. Снег облеплял нас, голых. Беззащитных. И я поняла, что он хотел сказать, говоря на моем языке: красота. Красота была в неприкосновенности. В страсти, что не сбывается. В любви, что бережет и молится и плачет. В безумии, оказывающимся самым мудрым, самым сберегающим на свете. В душе, которая искала не тело, а душу, и вот нашла, и вот поет ей песнь, и радуется ей.
— Да, красота, — шепнула я дурачку, — и это тоже красота, — сказала я и взяла в руку его огонь, и подожгла себя, и вспыхнули мы оба, как головешки, на качающейся палубе, и запылали обоюдно, и наш костер на открытой палубе был страшен и неистов и далеко виден всем ветрам и снегам и людям, плывущим в метельной ночи по масляно-зеленому морю.
И корабль плыл без руля и без ветрил еще долго, рубя пространство и рассекая время, и вслепую причалил к пустынному, занесенному снегом берегу, а на берегу нас ждали солдаты, они настигли нас, они облепили борта, взлезли по канатам и веревочным лестницам, растащили нас, оттащили друг от друга, голых, беспомощных, уплывших в никуда; я видела лицо склоненного надо мной солдата — оно было небрито, каменно, сыто, жестоко. Они схватили нас, и мы не сопротивлялись.
Солдаты кричали на чужом языке, но я опять, как тогда, а амстердамском борделе, понимала их.
— Его — в тюрьму! Это опасный преступник! Он сбежал из форта Фест-Лейден! Все приметы сходятся! Видите, видите, — шрам в виде звезды на левой щеке!..
— Да не в виде звезды, а в виде креста, ослеп ты!.. Вяжи!..
— На принудительные работы?..
— Да, в Тупорылый Форт… Оттуда уж не вырвешься…
— А девчонку куда?..
— Какая девчонка, она же старуха… Разуй глаза…
— Это ее космы сединой блестят в ночи, а поднеси-ка факел ближе, не видишь — прядь золотом играет… Блудница… Славненькая… Сегодня мы распотешимся…
Солдатня полетела, расшвырянная, в разные стороны; надо мной, скрючившейся на палубе корабля нагишом, вырос командир. Что он командир, я поняла сразу — он был весь в кружевах, бантах и позолоченных шелковых витушках. Голенища сапог доходили ему до паха. Он взял меня за подбородок рукой и, сощурясь, всмотрелся в мое лицо. Я зажмурилась. Сколько еще рук вот так будут хватать лицо мое? Сколько чужих глаз — вот так в меня стрелять?!