— Ба Салем, гости пришли, они хотят поздороваться с тобой.
Долгое время они звали его: и Мурад, и дед, и даже Суад, но Ба Салем не откликался.
— Больница далеко? — спросила Амалия.
— Прямо напротив, только дорогу перейти.
Амалия взглянула в ту сторону: белое здание высилось в двух шагах.
— Мы отведем его туда.
— Не стоит, — сказал дед, — у него нет никакой болезни. Только амдуда.
На обратном пути дед рассеянно отвечал на приветствия односельчан. Покачивая головой, он то и дело повторял: это амдуда. Затем обратился к Мураду:
— Завтра праздник Сиди Хаджи Белькасема, а Ба Салем наверняка не придет. Это впервые за долгие годы.
— Если он не болен, почему же он отрешился? — спросила Амалия.
— Когда умерла моя дочь Уда, он умер вместе с ней, только не знал этого.
И дед стал рассказывать монотонным голосом историю Ба Салема после смерти Уды. Он и сам толком не знал, для кого рассказывает: для них или для себя, но по всему было видно — ему становится легче оттого, что кто-то слушает его.
После смерти Уды Ба Салем перестал посещать ахеллили. Каждое утро на рассвете он брал мотыгу, корзину, кусок лепешки, финики и вместе с Мерием шел в сад, откуда возвращался уже затемно. В саду он почти все время молчал, разве иногда скажет только: «Когда Уда была жива» или «Уда на твоем месте бы… Уда говорила… Это Уда посадила… Уда делала так…»
Вначале Мерием не обращала на это внимания, но со временем она стала ощущать, как ее тяготит вечное присутствие Уды всюду, где бы она ни была: дома, в саду, по дороге в пальмовую рощу, во время стирки — везде Уда была рядом с ней. Без Уды она и шагу не могла ступить.
Однажды ночью Ба Салем стал разговаривать с Удой как ни в чем не бывало. Тихим голосом он рассказывал ей про сад, про детей, говорил о доме, о подсолнухах. Он задавал вопросы, дожидался ответа и продолжал дальше. Тут Мерием испугалась. Она открыла глаза и стала вглядываться в темноту, пристально изучая каждый уголок, пытаясь разгадать, где прячется призрак Уды. Затем потихоньку, чтобы не мешать их беседе, открыла дверь и кинулась в ночь одна. Она бежала по улицам старого селения, оглядываясь время от времени, чтобы убедиться, не гонится ли за ней по пятам призрак Уды. Добежав до отчего дома, она стала стучать в дверь изо всех сил, когда же дверь из пальмового дерева открылась наконец, она с рыданием упала на порог. Обратно она так и не вернулась.
Ба Салем не удерживал ее. Он не окликнул ее, когда увидел, что она открывает дверь, не стал догонять на улице, хотя и слышал, как удаляются ее шаги. На другой день отец Мерием забрал младших детей. Остальные, как обычно, отправлялись по утрам вместе с Ба Салемом в сад.
На прошлой неделе Белькир, самый давний приятель Ба Салема по ахеллилям, пришел звать его на свадьбу дочери. «Если ты не придешь, — сказал он, — клянусь, у меня на празднике не будет ахеллиля». Вечером Ба Салем отправился к Белькиру. Его чуть ли не силой поставили в круг хористов. Он должен был руководить хором, как в былые времена, однако все чувствовали, что Ба Салем делает это через силу, как через силу ходит в свой сад. Всю ночь он пел угасшим голосом, а при первых проблесках зари рухнул на песок. Все видели, как у него дрожали плечи, потом и тело его, такое тщедушное, стали сотрясать рыдания, которые Ба Салем пытался подавить.
На следующий день он не пошел в сад, не появился там ни через день, ни через два — вообще перестал ходить. Тесть навестил его: он забился в самый дальний угол дома.
— Ты болен?
Ба Салем не отвечал.
— Он уже четыре дня не разговаривает, — молвил Бубекер, — и ничего не ест. Только иногда открывает глаза.
— Если ты не встанешь, — сказал тесть, — подсолнухи погибнут.
Ба Салем отвернулся лицом к стене.
Вечером ни санитару, ни врачу так и не удалось вытянуть из него ни слова. Санитар наклонялся к самому уху Ба Салема. Сначала говорил с ним тихонько, потом стал кричать, чтобы быть уверенным, что Ба Салем слышит его, но Ба Салем безмолвствовал. Под конец доктор осмотрел его.
— Пульс нормальный, — сказал он, — дыхание свободное, температуры нет. Старик не болен. Он устал и, вероятно, ослаб от недоедания. Пусть отдохнет несколько дней, и все будет в порядке.
Ночью Ба Салем подождал, пока уснут дети, затем встал, взял старое одеяло, которым укрывался, и ощупью пошел к двери. Он держался за стены, чтобы не упасть. Он старался не шуметь, но дети спали все вместе в дальней комнате и ничего не слышали.
На улице от свежего воздуха у него помутилось в голове, и он упал на песок прямо у порога. Потом встал, подобрал одеяло и пошел. Его шатало. Но все-таки он добрел до кладбища Сиди Османа. Он приблизился к белому куполу, возвышавшемуся над неоглядным полем могил, сгрудившихся вокруг него, и рухнул на землю. Было свежо. Ба Салем ощущал запах извести, которой он недавно побелил купол. Посреди ночи возле неподвижной кучки тряпья стала кружить свора бродячих собак, некоторые пытались даже сунуть морду под одеяло. Ба Салем чувствовал запах собак, смешанный с запахом извести.
Еще не рассвело, когда послышался шум шагов первых селян, спешивших в свои сады, шум приближался, становился все громче, потом затихал у пальмовой рощи. Вскоре раздались призывные голоса муэдзинов, они взмывали ввысь над селением и растворялись где-то в воздухе. Потом Ба Салем узнал испуганный голос Бубекера:
— Мерием, погоди… Ты не видела отца? Он ушел из дому, и в саду его нет.
— Ищи где-нибудь на ахеллиле.
— Ты же знаешь, он туда больше не ходит.
Незадолго до восхода солнца ребятишки, собиравшиеся в мечети на первый урок, обнаружили Ба Салема и пришли сказать об этом тестю. Это было три дня назад, и с тех пор Ба Салем не встает с могилы. За ним приходили тесть, имам из мечети, целая вереница односельчан и даже Мерием, все они пытались убедить его. Но Ба Салем не отвечал. Только одеяло тихонько шевелилось, свидетельствуя о том, что он еще дышит.
Тогда жители селения стали приносить ему финики, куски лепешки, молоко, оставляя все это возле него. На другой день они находили свои подношения высохшими или разбросанными ночью собаками. Дети Ба Салема приходили к нему по нескольку раз на день, но им не удавалось заставить его заговорить, да они и не знали, что ему еще сказать, и поэтому молча смотрели, шевелится ли одеяло.
Из дневника Суад:
«Двадцать шестой день…
Они все посходили с ума, все, кроме шоферов… и меня. Амайас говорит, что это из-за кел-суфов, духов одиночества, которых потревожили наши машины, нарушив тысячелетнее безмолвие, заслонявшее их от мира. Вчера кел-суфы немного перестарались: еще каких-нибудь несколько сантиметров, и меч Антара вонзился бы в рыцаря песков — фарс едва не стал трагедией.
Остальные ведут себя не лучше. Пустынное безумие преобразило их до неузнаваемости. Они как бы выросли в собственных глазах, почувствовали себя красивыми и свободными, главное — свободными. Но в то же время им прекрасно известно, что это всего лишь на краткий миг, они знают, что свободе их скоро наступит конец (через три дня — Мзаб[112]), такая перспектива приводит их в ярость.
И более всех страдает этим мудрая, суровая, запрограммированная специальная корреспондентка, явившаяся сюда собирать материал о нефти, этой липкой, зловонной жидкости, самой неромантичной из всех возможных жидкостей. Кто бы мог подумать, что эта пай-девочка с гладко зачесанными волосами, которая поначалу забивалась в уголок „лендровера“, так что ее не сразу и разглядишь, проехав всего несколько километров под солнцем по песку, скинет маску и выбросит на ветер где-то еще до Гардаи свое старое обличье. Всевозможные запреты, каноны, ограничения, правила, сдержанность — все, что сковывало ее движения с тех самых пор, как она научилась говорить „мама“, все сгорело в огне пустыни. „Не клади локти на стол. Не разговаривай за едой… Уроки закона божия, семь смертных грехов, не прелюбодействуй…“ Как бы не так!
А началось все с Мурада. Но это старая песня. Каждому свое: ему голубоглазую наследницу галлов, ей — просвещенного араба.
Потом дело дошло до харатинов. После обожания одного ей понадобилось восторженное поклонение толп. Тут и началось. Этих бедолаг, тысячелетиями лишенных воды, травы, хлеба, любви, зато по горло сытых нищетой, скудостью, голодом и горькими слезами, она вдруг одарила притворно томным взором своих глаз. Чистая провокация, которой они, впрочем, и не поверили. Ясное дело — вероломство судьбы, им не привыкать. Судьба их обольщает, чтобы потом ударить побольнее, и так всегда. Харатины отводили глаза и глотали слюнки.
Но она стояла на своем. Она упивалась при виде их глаз, в открытую грезивших о ней. Харатины — не железные, и хотя они, как в панцирь, одеты в броню неверия — ведь надежда не для них, — в любой броне можно отыскать слабое место. Выдержка стала изменять им. Естественно, не мне одной была ясна эта игра, но не могла же я крикнуть им: назад! Пески здесь зыбучие. Да они мне и не поверили бы, они уже достигли стадии ослепления и восхищения.