Поодаль толклись, словно грифы, завсегдатаи всяческих похорон и поминок Нифантьич Богомяков и Митрич Непотапов.
— Я тогда здоро-овой бугай вымахал! — сипел один. — А на нее глянул токо — пфу! плюнуть не на што!
— Конешно, оно… — подзуживал другой. — Токо што ложь вот тебя одолела: было там за што ухватить-то, было! Скажи уж сразу: Петьки Теплоухова ты испугался!
— Ково-о?.. Петьки? Хо! Где он был тогда, этот Петька? Он на войне был. Рукой бы махнул — и была бы моя.
— Была бы, да не стала. Ладно, идем водку пить. Анька добрая баба была, грех на нее плохо думать.
— А кто и думат-то — ты, кривой черт!..
Вечером родня собралась в избе, за большим столом; свет выключили, зажгли четыре свечи. Тени сидящих плавали по оштукатуренным стенам. В спальне зычно храпел обеспамятевший от горя и хлопот Петико; рот его запал, кожа тонко натянулась на черепе. «Тоже не жилец!» — подумала Тамара, зайдя со свечкою в спальню, глянуть на отца. Сначала устыдилась своей мысли, а потом… что же, дело житейское, надо готовиться!..
Ночная птица крячила в яблонях. Мелита взяла Валичку за руку, встала, — и они пошли в тесный закуток, где им была приготовлена постель. Здун тяжело глядел им вслед.
— Ну, все, — сказал он. — Все. Все!..
— Да, пожалуй, — отозвался Илья. — Надо идти и нам. Налей по последней.
Скоро за столом остались лишь омоновец и старый грузин.
— Разве уснешь! — молвил майор. — Пойдем в огород!
Тут самое бы время пропеть оду русскому огороду — не ту, что спета уже ему, кормильцу: для живущих при нем людей он и место тяжкой работы, и душевных чаепитий, и ребячьих игр, и драк, и разговоров за бутылкою, место близкой и скорой закуски, дивных тайн и укромных преданий — будь то зачатие младенцев, или, не к слову будь помянуто, упокоение ненужного плода. Это — Великое Поле, со своей жизнью и мистикой, и сводить его только к картошке, морковке или гороху — дело неправильное.
И никто не узнает, о чем говорили ночью в огороде два человека; да впрочем, была ли и ночь-то? Факт тот, что никто и никогда не встречал их больше на российских пространствах. А когда ушли — ночью, утром ли — это, в конце концов, не такое уж важные подробности, чтобы ломать голову. Ходил слух, что оба сели возле кладбища на утренний автобус, идущий в Емелинск; пытались выяснить даже, откуда такой слух пошел, да быстро утеряли интерес: была еще нужда искать следы нездешних, посторонних вообще людей!
А между тем, были личности, видевшие майора Здуна и дедушку Бесико садящимися на емелинский автобус, — никто иные, как старые наши знакомцы Мелита Набуркина и Валичка Постников. Покинув дом покойной бабы Ани, обитательница юридических кущ решила перед отъездом навестить ее могилу, — а заодно и могилу своей бабки, Александры Теплоуховой.
Кладоискателей и партнеров по жизни подвез тот же автобус — и они выскочили из него грудь в грудь с грузином и омоновцем.
— Ты куда, Валера? — спросила нотариус. — Отгостился, на службу пора?
— Как сказать… — хмуро усмехнулся майор. — Дед вот обещал самолет подарить, а там — видно будет…
— Полэтит, как арол! — заорал дед. — Горы — нэбо высоко, место много…
— А… зачем же? — растерялась Мелита.
— Надо. Бабушка велела. Прощай, сестра! — за странниками затворилась дверь, и автобус покатил по дороге.
На кладбище было тихо, теплый ветерок гулял между могилами. Ему, этому кладбищу, не было еще и тридцати лет — а уже поднялись кусты и деревья, посаженные родными, можно было найти тень и прохладу. «Найду ли я маму с бабушкой? — тревожилась Мелита. — Вон как все разрослось, столько могил!» И бабка Саня, и мамка Катя Набуркина лежали в разных местах: не нашлось места захоронить рядом. И все же она нашла их, одну за другою, и посмотрела на выцветшие, старые карточки. Отец помер раньше них, и покоился на другом, потеряевском кладбище. Мать после его смерти и отъезда дочери в большой город перебралась в Малое Вицыно, в избенку Александры Яковлевны, — и оставалась там до ее, а потом и до собственной кончины. Вот она, мамочка Катя: в тафтовом платьице с круглым открытым вырезом, по моде шестидесятых, с высокой прическою, по тамошним же годам, полный стиль; здравствуй и ты, бабка Саня: молодая, в тельняшке и матросской форменке, с медалью. Ну куда, зачем отпустила ты, балда, свою несмышленую дочку, когда стали горластые комсомольцы искушать и сманивать ребят бросить все и ехать неведомо куда, в тайгу, в степи, к черту на рога, за туманом, строить голубые города, гидростанции… И те ехали, пропадали, калечили жизни, обучались другим правилам и законам. И Катеринка так же прибежала однажды радостная из райкома, с комсомольской путевкой: и я, мо, теперь испытаю трудное счастье дальних дорог! Хочу, мо, дышать свежим ветром, петь песни молодости, а не гнить в пыльном захолустье, бегать на работу да плодить сопливиков! Что, право, за мещанство и обывательщина. Какими веселыми, задорными были песни тех лет!
Живем в комарином краю
И легкой судьбы не хотим.
Мы любим палатку свою,
Родную сестру бригантин!..
И начиналось все, как положено: прибыли с теми песнями на место строительства, поставили палатки, наорались под гитары, легли спать… А ночью подошли условно-досрочники из недальнего такого же палаточного лагерька, вспороли палатки ножами, и принялись насиловать девчонок. Таким оказалось ее крещение на ударной комсомольской стройке. Порядки там царили волчьи, никому не пожалуешься, не поплачешься, а закон один: паши и не вякай, если жизнь дорога. Для уголовников их лагерь-общага стала вроде публичного дома: пьянки, групповухи, девчонок проигрывают, торгуют ими, отбирают получку, лупят… А еще ведь надо работать, попробуй прогуляй или не выложись! И пасут, чтобы не вырвалась, не уехала, тут уж вместе: и урки, и начальство, и менты-звери. Полтора года этого дьявольского круга прокрутила Катеринка Теплоухова, и думала уже, что не вырвется, так и помрет в этих страшных палестинах — от аборта, от ножа случайного кавалера, просто от безнадеги… Но однажды девка из бригады сказала: «Ой, вчера твоего земляка встретила. Ты ведь у нас емелинская, ага?..». И привела вечером того земляка, Павланю Набуркина, он как раз мотал второй срок. Когда встречаются в дальних местах земляки — это уже почти родственники, они так себя и ведут. А Павланя-то еще оказался — свой, потеряевский, от Малого Вицына рукой подать! Две бедолаги, две души-одиночки — они уже не разлучались: там расписались, и вместе уехали домой, когда ему вышел срок. У Павлани в деревне была изба — хоть худенькая, да своя, с оградой и огородом. Родили Меланью-Мелитку, жить бы да жить уже — а здоровьишко-то подорвано: отсидками, битьем, тяжкою, за пределами человеческих сил, работой, болезнями, пьянками, куревом, чифиром, общей неустроенностью и усталостью. Долго ли выдержит такой напряг становая жила? Сперва лопнула у Павлани, потом — у Катеринки, комсомолки-романтика, всего-ничего пережила его, и на год — свою мать, Александру Теплоухову; Мелитку взяла к себе Кузьмовна, тетка Павлани, одинокая вдова военного времени.
Нотариус плакала, убирала неухоженные могилы, нимало не стесняясь потерянно слонявшегося следом Валички; клала под жалкие железные пирамидки цветы, нарванные поутру на теплоуховском огороде. Все же оставила маленько цветочков, чтобы положить на свежую могилу бабы Ани: хоть она и завалена цветами — все равно ведь душе приятно, когда ее лишний раз по-доброму поминают!..
НАРОДНО-РАДИКАЛЬНЫЙ РЕФОРМИСТ
— О, пигмей литературный! О, титулованная бездарь! О, ум ничтожный, лукавый и суетливый!.. — бился головою о спинку койки писатель Кошкодоев. — Где священный огонь, горевший в твоей душе? Нет, он не горел, — он пылал, и грел людей! Священный, святой огонь русской литературы?! О, Боже, Боже мой!!..
Никто не отвечал ему, в палате было тихо, пусто: кого заставишь сидеть здесь душным летним днем? Лишь тускло глядел и гнусно склабился пьяница с плаката: «Весьма губительную роль играет в жизни алкоголь». Вадим Ильич сел, вытер облитое слезами лицо подолом таиландской рубахи.
В-общем, припадки подобного рода не были столь уж редки в жизни деятеля литературы: более или менее периодично они возникали и в Москве, и лечились либо запоями, либо свежими девочками, либо поездками в какие-нибудь экзотические места. В убогих условиях уездной больницы прибегнуть к этим испытанным антидепрессивным акциям было затруднительно, — потому и буйное, скоро проходящее состояние носило теперь характер долгой скрытой истерики.
— Айя-а-аа… Йяу-уу!.. Господи, спаси меня грешного, многогрешного, макрогрешного, омерзительного… Ыйя-ааа!..
В дверь постучали: в этой небольшой, привилегированной палате на двоих, куда перевели наконец Кошкодоева, персонал всегда стучался, прежде чем войти. Заглянула сестра: