– Ну да... Гнать-то было не с руки. Из ребра одну чахоточную скучную бабенку, похожую на свинку, едва сообразил, а мужику баб-то мно-га-а надо... Целый дивизион! – Катузов торжествующе развел руки, будто собрался охапить и взять под свой прислон всех тоскующих женщин Дерибасовской улицы. – И тогда сказал Господь: «Плодитесь сами, а я умываю руки!..» И Адам взялся строгать, и плотничать, и ковать, а Ева – покрякивать и рожать...
– Илья, очнись! Что ты такое мелешь непотребное? Это же твои отец и мать. – Татьяна звякнула вилкою по бокалу, чтобы оборвать ужасные речи мужа.
– Таня, не пугайся... Илья шутит... Обычный вариант расколотого сознания. Им обладают многие нынешние демократы. Хочется всего и сразу. И в Бога не верят, но боятся Его. Надкусили власти, слизали сверху сладкое, а внутри-то горько. Ой, горько-о! Ворошиться надо, людьми двигать, латать дыры. Вдруг и отвечать придется, в конце концов, пусть и не перед Вышним судом, над которым смеются, так перед земным. Вот южнокорейский диктатор расстрелял студентов, а нынче и его подвели под вышку. Ельцин спалил безвинных русских людей в Белом доме под музыку «семь сорок», а теперь и ему не спится... Прямо по Пушкину: «Все мальчики кровавые в глазах». Не дурак, знает, что когда-нибудь призовут к ответу. Сколько ни лобызайся с патриархом, а срок-то грянет. Никакие земные власти не дадут верных индульгенций на вечные времена... И однажды возвестит вещий голос: «Встань, несчастный! Суд идет!» Отсюда на душе постоянный страх, а вдруг позвонят в дверь трое в макинтошах от Татьяны Кутюрье; вот и снятся плохие сны с обязательным побегом в никуда сквозь развалины. Так что не шути, Катузов, над святыми истинами, столь дорогими для многих...
– Я не шучу, Хромушин. И не заливай моей бабе баки, когда я возле. Я не мастак пудрить мозги и дурачить. Я прямой человек, как палка... сырокопченой колбасы. Но я всю землю сквозь прошел, подошвы стер до дыр и бездельных людей не терплю. Раздвоенными нас сделали вы, когда строили всеобщее счастие на одной шестой суши, но каждый тайно хотел ухватить хоть капельку счастия лишь для себя... Хоть с чайную ложку, но сегодня, пока молодой.
– А сейчас не то же ли самое? Строите счастье за чужой счет, идя по трупам.
– И то, да не то... Каждый когда-нибудь сдохнет и превратится в падаль... Прежде мечтали лишь о счастии перехватить рублик от аванса до получки. А сейчас строим благополучие для себя своими руками, не оглядываясь на чужого дядю и его подачки, за которые надо заплатить свободой. Заметил? Две большие разницы... Раньше мы жили как в монастыре: нас заставляли быть порядочными, а мы упирались, выли от скуки, душа хотела развратца. Но скрывали, строили из себя невинных агнцев. – Катузов довольно рассмеялся. Может, он издевался над нами, а мы наивно принимали его злые слова за чистую монету. – А дозволили – и многим сразу захотелось... Заметил? Многим... Больше секса! Потому что внутри каждый из нас сволочь. Вот этот порядок по мне. Порядок вольного выбора... Хочешь стать сволочью – будь им! А по старику чего плакать?.. Он пожил свое, он добровольно заступил место новой поросли. Он молодец! Да и кто бы его стал убивать? У тебя, Танчура, мозги набекрень. И чего тебе взбрендило? Предположим: три таблетки клофелина в чай – и нет Поликушки, спекся гриб...
Татьяна бросила подозрительный взгляд, и Катузов осекся.
– Я сказал: предположим... И что ты, Танька, по-волчьи на меня смотришь? Я лишь сказал: предположим... Разве кто-нибудь убивал старика? Я хоть и не Раскольников, но куда проще топором... Стоило ли тратиться на таблетки? Да нет, пожалуй, я крови боюсь: она везде оставляет следы... Поликушка умер, потому что все свое выпил и съел. Да и надоел нам порядком, Танчура. Разве не так?
Признание Катузова ошарашило всех.
Зулус понуро ковырялся в тарелке, не поднимая глаз: последние слова Катузова словно бы придавили мужика к стулу, он сгорбился, обвял в плечах.
– Я тебе такое не говорила... Еще подобное сболтнешь, и я уйду! – взвизгнула Татьяна, ресницы сполошливо затрепетали. – Уйду навсегда! Ты понял меня?
Я подумал: Катузов скажет; де, и катись колбаской по Малой Спасской. Ведь появился повод окончательно развести семейные мосты. Но Катузов вдруг пошел на попятную:
– Ну пошутил я, пошутил. Уж и пошутить нельзя, да?
Мне вдруг стало жаль Катузова: в нем я увидел себя прежнего, одинокого, стоящего на перепутье в ненастный день, но с громадным самомнением и геростратовым комплексом. А кто многого хочет, тот, рано или поздно, как и я, попадает впросак. Каждый решает за себя и платит по своим счетам, и нечего свои скорби перекладывать на чужие плечи. В этом некоторая зыбкость православного понятия: покайся – и простится... То самое игольное ушко, сквозь которое пролезает страшный грех убийства и блуда. Может, и простится Господом, но улучшится ли сам кающийся? – это вопрос особый и непознаваемый... Потому и призывают двуличные, ныне стоящие у власти, покаяться публично, чтобы мы готовы были грешить с новой, безжалостной душою. А коли покаяться всем публично, то как бы привязать себя к стае злоумышленных людей, готовых к любой подлости... Господи, если кроется за Катузовым вина, так пусть и несет добровольно, молча эту торбу и бьется лбом под иконою, если приспичит его душе. А я не следователь, чтобы припирать человека к стенке.
– Танечка, успокойтесь... У вас тонкая, нежная душа, и не надо водить ее по краю пропасти, вдруг споткнетесь и уроните. Она и разобьется... Поликушка, наверное, вас очень любил, – виноватясь, сказал я, словно бы это я внес смуту в поминальный день своей неуживчивостью и готовностью к сваре. – Мы все вроде бы хотим в рай, а живем так, будто собираемся в ад. – Я уловил взглядом, как несогласно вздернул головою Катузов, и торопливо закончил: – Нет, я никого не обвиняю. И я, конечно, такой же, как и все. И я!.. – Я неожиданно вскрикнул жалконько, с подвизгом, по-ослиному, и невольно смягчил дух застолья.
Все посветлели.
Катузов попритух, примирительно засмеялся и вдруг отступился от меня. Зулус, позабыв стол, обсасывал копченую ляжку Буша, сплевывая синтетические костки в тарелку. Федор был заметно пьян, его так и потягивало улечься на пол, и лишь длинные ноги, цепко упершись коленями в столешню, удерживали мужика в приличном равновесии. Только Зулус и отмечал поминки, предавшись горестным чувствам.
– Дура баба! – вдруг вскрикнул Зулус...
– Кто дура-то, кто? – беспонятливо спросили мы в один голос.
– Да Поликарпыча девка... Нарядилась, глупая курица, на панель. Забыла, что отец в гробу, скоро гореть синим пламенем... Кого рожаем-то, кого? Конец света! Уроды, мать их в растутырку. – Зулус уронил голову, всхрапнув. Промычал, словно потерялся во тьме: – Танчура-а, милая, ты где-е?
– Тут я, папа, тут...
– Ты-то хоть меня не обмани, доча... Дальше Бердичева ни ногой, слышь? До свекрови и обратно... В Париже одна шваль... Перед кем красоваться? Умру я в Жабках без тебя... – прошептал в стол и подавился последними словами, захрапел с переливами и подсвистами, как спят только безмятежно пьяные.
Катузов горделиво возразил, словно бы речь шла о нем:
– Почему никуда, отец? Очень даже куда... Этот коротышка, закройщик из Торжка, сдержал обещание... У него все схвачено. Скоро и Танчура едет в Париж со своими нарядными чучелами... И тогда все услышат о Татьяне Кутюрье! Эта шваль диктует моду, под них все девки пляшут. Танечка-а, родная моя, потерпи, с королями дружить будешь... А я романом займусь. Все пишут... Что, я хуже других? Настебаю роман: «Время большого обмана». Получу «березовую», а может, и Нобиля. «Береза» любит такую прозу. А что?.. И на нашей улице запоют петухи! – Катузов посветлел лицом, в широко распахнутых глазах появилась слезливая поволока, курчавые волосы встали дыбом. Илья расчувствовался, шумно придвинул стул к жене и властно притянул к себе. Танчура поежилась от объятия, но смирилась, потерлась щекою о его руку.
Я поймал нужный момент и, чтобы снова ненароком не нарушить мира, торопливо вышел от гостей.
Поликушка съехал от нас, и пусть земля ему будет пухом. Господь наверняка пропустит вечного воина к своим вратам и присмотрит подле себя теплое местечко: будет Поликарп Иванович протирать ветошкой наливные яблочки в неосквернимом райском саду.
Я ушел тогда с поминок, решив, что ноги моей больше у Катузовых не будет, ведь и мне гордости не занимать, хотя с виду я шибко поклончив и податлив, как черемховая вязка иль вересковый куст на сухом веретье: так и хочется схватить голоручьем. Катузов меня унижал, а мне то и сладко, пока вытирали ноги, и душа моя даже постанывала от странного тайного сладострастного удовольствия, будто я был скрытым мазохистом: казни пуще, дьявол, крести плетью с оттяжкою, покрывай кровавыми ожогами плечи и хребтину, не щади спесивца, возомнившего о терновом венце, но не могущего без кислой мины проглотить и жмени клюквы, а я и не воспротивлюсь. А ушел от Катузовых, заперся за железной дверью в угрюмой своей клети, и так тесно вдруг стало на сердце, так запостанывало оно, устыжая меня за стеснительность и вялость натуры, а пуще того – за зряшно затеянную провинциальную игру: де, чем тяже мне, тем слаже, тем глубже я чую в себе ветхого человека, которого надо изжить, будто давно я готовился принять монашеский обет.