Наверно, я чудовище, если способен на подобное.
Нет. Чудовище не может так страдать. Это было бы несправедливо.
И неправда, что другие сильнее тебя и жизнерадостнее. Давай разберемся. Ведь ясно как божий день, что это лишь плод воображения и ты нафантазировал отношение к тебе окружающих, — мол, любят и не любят тебя не таким, каков ты есть. Это ошибка, идущая от лености ума. И что делать? Плюнуть на любовь, не обращать внимания? Но для этого надо очень поднатореть в противоположном. Надо уметь любить, обладать чуткостью и понимать, что в тебе действительно хорошо, а что плохо, что может нравиться, а что раздражать. Глупости! Неужели ты думаешь, будто все только и смотрят на тебя и людям есть до тебя дело? Нет, конечно. И так ли уж тебе нужно их внимание? Строго говоря, нет. Потому что заявить о себе невозможно без позерства и саморекламы, а рекламировать себя — стыдно, да и можно ли любить, если так занят попытками казаться лучше и сильнее других, безумец! И, не чувствуя в себе подлинной силы, идти на обман и подвергаться обману, жить во лжи и в то же время безрассудно верить в могущество сильных! И попутно гасить в себе все подлинное, истинное, скрывать это, чтобы никто не узнал, каков ты на самом деле. Вот он — удел человеческий!
И, видя вокруг себя таких успешных, целеустремленных людей, такую красивую в своей осмысленности жизнь, можно ли позволить себе прозябать в ничтожестве, брести, хромая и спотыкаясь, оставаться глупо-благодушным беззубым созданием? Нет, необходимо придумать способ, как выглядеть иначе! Все вокруг столь огромно и величественно, используемые средства сложны, опасны и страшны, все эти воплощения и впечатления так могущественны, а просторы мысли бескрайни и необозримы, что человек поневоле превращает себя в нечто способное с этим ужиться и как-то существовать. Люди изобретают, выдумывают себя, чтобы противостоять пугающей видимости. Судить по справедливости и получать по заслугам они, таким образом, не могут. Зато могут жить. Что и делают испокон веков. Человечество — это конгломерат изобретателей и фигляров, и каждый по-своему тщится втянуть ближних в игру, в представление, в котором отводит им роли второстепенные, чисто служебные, но необходимые, чтобы представление шло и пленяло иллюзией. Великие люди, вожди и руководители, умеют вовлечь в свое представление наибольшее число участников, что и называется властью. На авансцену выходит предводитель, исполнитель главной роли, обладающий силой внушения, лучше других умеющий убедить в своей подлинности; его зычный глас гремит, перекрывая все другие голоса, и замечательное представление, корни которого, возможно, таятся в самой природе, и потому порожденное ею, становится реальностью, миром, каков он есть — с его городами, фабриками, общественными сооружениями, железными дорогами, армиями, дамбами, тюрьмами и кинотеатрами, — миром во всей его подлинности. Все существование человечества сводится к борьбе за то, чтобы соблазнить, склонить людей к принятию твоей версии реальности, и даже цветы и мох на камнях становятся всего лишь одним из вариантов.
Вот и я, видимо, был таким идеально соблазненным. Но на самом деле иллюзии и выдумки так и не стали для меня реальностью, как бы ни убеждал я себя в обратном.
Вина моя была в том, что я не умел сохранять в себе подлинные чувства. Такое неумение являлось главнейшим из моих недостатков, даже своего рода ущербностью. Похоже, и Тея не умела долго чувствовать себя счастливой, и не в том ли таилась причина ее быстрого охлаждения? Наверно, и ей, к ее несчастью, свойственно быстро разочаровываться в избранном. За год до Мексики, когда Мими попала в беду, Кайо Обермарк сказал, что это наш общий удел — все мы неизбежно разочаровываемся в своем выборе. Возможно, разочарование происходит уже на стадии выбора, поскольку для завершения его и полноты удовлетворения требуется известное мужество, нужны силы, а люди слабы и порывы наши недолговечны. И потому мы не довольствуемся достигнутым и не ценим того, что имеем. О, какже презирал я за это себя и других, как злился и негодовал! «Какая мерзкая рабская психология, — думал я, — вот трусы паршивые!»
И я не лучше прочих и даже в числе худших — выдумал себе какое-то простодушие и играю в него! Прикрываясь наивностью, я отвергал хитросплетение сложностей и пытался противостоять им, притворяясь чуждым лицемерия, но ведь и это было обманом, я многое скрывал в глубине души, давил в самом зародыше и являлся таким же фигляром, как все прочие. Иначе зачем мне эта маска простодушия?
Ведь личность, индивидуальность всегда под подозрением и угрозой; безопасность в том, чтобы быть типическим явлением, быть как все. И почти все мы уродуем, корежим себя из страха перед окружающим кошмаром, молясь, чтобы он не затронул нас, позволил как-то выжить. И это давняя история. Еще робкие дикари сплющивали себе головы, протыкали губы и носы, обрезали большие пальцы или нацепляли страшные маски под стать ужасу, грозившему им отовсюду, раскрашивали свое тело и наносили на него татуировку, предваряя атаку этого ужаса, этого неприветливого к ним мира. Где они, Иаковы, так ли много среди нас тех, кто спит на голой земли с камнем вместо подушки, тех, кто борется с ангелом, завоевывая себе право на жизнь? Таких храбрецов можно пересчитать по пальцам, вот их и объявили праотцами человечества.
Ну а я укрывался от всеобъемлющего ужаса, от хаоса и холода окружающего мира во временном и непрочном убежище человеческих объятий, при всей ненадежности такого укрытия. Не слишком мужественная позиция. А то, что в этом я не одинок и большинство поступает точно так же, — маленькое утешение. Да и это большинство, должно быть, терпит те же самые муки.
Теперь, все это осознав, я ощутил потребность воспользоваться еще одним шансом. Решил, что должен проявить храбрость — поехать в Чильпансинго и умолять Тею простить меня, — хоть я и очень слаб, но мало-помалу, постепенно смогу себя изменить, только бы она согласилась.
И, решив это, я почувствовал себя гораздо лучше. Пошел в peluqueria[189] и побрился. Пообедал у Луфу, и одна из его дочерей погладила мне брюки. Я нервничал, но был преисполнен надежд. Перед глазами все еще стояло ее белое лицо и темные глаза, метавшие в меня молнии негодования, но я помнил и то, как обнимали меня ее руки. Потому что она нуждалась во мне. А необычная сила и ярость, с которой она меня отвергала, объяснялась ее неуверенностью, сможет ли она теперь кому-то довериться. Нет, это пройдет, она успокоится и примет меня.
Представляя себе, как это будет, я расслабился, разнежился и растроганно погрузился в сладостные ощущения, будто все это уже произошло. Это было мое всегдашнее свойство — фантазия, опережающая реальность и готовящая ей путь. Неповоротливая тяжелая машина не может следовать по непроторенной дороге в незнакомой местности. И мое воображение, подобно полкам Цезаря в Галлии или Испании, прокладывало дороги и возводило укрепления и стены даже там, где остановка продолжалась всего одну ночь.
Пока я сидел в трусах, ожидая, когда мне дадут мои брюки, показалась собака Jly, толстая, апатичная, вонючая, как старушка Винни. Подошла, встала напротив, глядя на меня в упор. Но ласки она не ждала: когда я протянул к ней руку, чтобы погладить, она попятилась и оскалила мелкие старческие зубы — не по злобе, но желая, чтобы к ней не лезли и оставили в покое, в котором она и оказалась, удалившись за занавеску. Она была очень старая.
Подошедший автобус оказался американским — тоже совсем древний, допотопный, настоящий рыдван из тех, что развозят школьников в сельской местности. Я уже сидел в нем, держа наготове билет, когда появился Моултон. Подойдя к моему окошку, он сказал:
— Вылезайте. Надо поговорить.
— Нет, я уезжаю.
— Вылезайте, — очень серьезно произнес он. — Это важно. Лучше вам вылезти.
— Чего ты к нему пристал, Уайли? Это не твое дело, — вмешался Игги.
Лоб Моултона и нос картошкой покрывали капельки пота.
— Может, ему самому там очутиться, чтобы это его подкосило?
Я вышел из автобуса.
— В каком смысле «подкосило»? Про что это вы?
И, не дав Игги перехватить инициативу, будь у него такое намерение, Моултон, стиснув мою руку и прижав к своему животу, взял меня за локоть и торопливо отвел на несколько шагов, так, что стоптанные мои каблуки погрузились в толстый слой опавших розовых лепестков.
— Постарайтесь понять и осознать, — сказал он. — Талавера, друг мой, был любовником Теи. И сейчас в Чильпансинго они вдвоем.
Я вырвал руку, готовый вцепиться ему в горло и задушить.
— Иг, — крикнул он, — помоги!
Игги, стоявший за нашими спинами, схватил меня в охапку.
— Пусти!
— Успокойтесь, нельзя устраивать мордобой на виду у всех и полицейских в том числе! Брось это, Уайли, уйдем подобру-поздорову. Видишь, он в ярости, себя не помнит!