— Отчего ты с такой ревностью относишься к Стивену? — спросила она. — В твоем описании он выглядит очень прямодушным и бесхитростным.
— Но что сделало его прямодушным и бесхитростным? — сказал он. — Ему была предоставлена свобода, в которой мне было отказано.
— Да? — сказала она улыбаясь. — А по-моему, и тебе ее тоже предоставляли. Ведь завидуешь ты его характеру, а не просто условиям, в которых он рос, разве не так?
— Нет, — сказал он. — Все дело в условиях. В них одних.
— Странно, — сказала она.
— Не думаю, — сказал он. — Мне кажется, так бывает почти во всех семьях.
— Разве? — Она смотрела на него с улыбкой. — Я никогда не завидовала Морин и не ревновала к ней. И она тоже, насколько я знаю. Мы ссорились, но не как соперницы, не потому, что нам надо было что-то делить.
— Но ведь ваши родители вышвырнули вас вон.
— Они нас не вышвыривали.
— Однако вы чувствовали себя отстраненными от них, и отстраняли вас они сами, в равной степени. Тогда как моя мать всегда занималась Стивеном гораздо больше, чем мной.
— И все-таки матери в твоей жизни принадлежит очень большое место.
— Разве?
— По-моему, да.
Он озлился: он не выносил, когда ему указывали какие-то мотивы его поведения, даже если он только что сам о них говорил. Его травмировало, что она их обсуждает: заговорив о них вслух, он надеялся их перечеркнуть.
— По-моему, ты очень наивен. Ведь за милю видно, почему ты завидуешь и ревнуешь.
Теперь в этой убогой комнате он смотрел на нее, испытывая безнадежную горечь поражения. И он и она попали в ловушку собственного прошлого: она — с ее странной отстраненностью, с ее обособленностью не только от родителей, но и от мужа, он — с его странной сосредоточенностью на семье, которая теперь, когда он так в этом нуждался, отказывалась освободить его.
Некоторое время они сидели молча. Вокруг стоял запах затхлости. Он принес цветы, по даже их краски и аромат не могли превозмочь этот запах, окружающую унылость, которую она, казалось, нарочно искала и обрела.
— Меня начинает угнетать, что она тебя так угнетает, — сказала она.
— А она меня угнетает?
— Собственно говоря, не комната. Ее я могу привести в порядок. Сменю мебель, и через неделю-другую она будет выглядеть совсем новой. Комната сама по себе никакой роли не играет.
— Так что же меня угнетает? — спросил он, потому что его настроение ухудшалось с каждой минутой, проведенной в этой комнате, за окнами которой шумел город.
— А то, что благодаря ей, — сказала она, — мы оказались лицом к лицу, наедине, и нет ни Фила, ни Морин и ее мужа, ни матери, — добавила она с ударением, — за которыми можно было бы спрятаться.
— Наверно, ты этого и хотела, — сказал он. — Наверно, ты это и подразумевала под выбором.
Она разгладила юбку на коленях. Ее фигура в тяжелом кресле снова казалась маленькой и беззащитной. Он начинал ненавидеть ее и бояться. Она воплощала что-то, в чем он не мог как следует разобраться: упорное цеплянье за прошлое, утверждение неприятного ему прошлого, решимость прибрать его к рукам. Ему все время хотелось причинять ей боль.
И, словно почувствовав, чем заняты его мысли, она сказала:
— Ну, а у тебя как? Твои родители знают про меня?
— Нет, — сказал он и добавил, сам не понимая зачем: — Вряд ли.
— А ты хочешь им сказать?
— Не вижу смысла. — Он добавил: — Они знают, что я с кем-то встречаюсь. Ведь я задерживаюсь допоздна чуть не каждый вечер.
— С кем-то, но не со мной.
— Нет, — сказал он.
— Я усложняю твою жизнь?
— Нет, — повторил он упрямо и мотнул головой.
— А ты мою усложняешь. Но это мне нравится, — сказала она, стараясь его успокоить.
Через некоторое время они пошли ужинать в кафе: в городе почти некуда было зайти поесть.
Когда позже они вернулись к ней, он почувствовал, что в нем снова поднимается протест, неясная злоба. Он стал безжалостно грубым: но боялся он сам — и себя больше, чем чего-либо внешнего, пришло ему в голову. Он ушел от нее за полночь, опоздав на последний автобус, но часть дороги до поселка его подвез грузовик. Домой он добрался в два часа ночи.
На следующее утро мать, спустившись в кухню, не поздоровалась с ним.
— Что-нибудь случилось? — спросил он хмуро, раздраженный ее молчанием и угрюмой тишиной в доме. Стивен и Ричард уже ушли в школу.
— В котором часу ты вернулся? — сказала она.
— Не знаю, — сказал он.
Мать кончила одеваться, загородившись спинкой стула. Он ненавидел эту ее привычку: она спускалась вниз в ветхой юбке и кофте или в линялом платье и, встав за стулом, натягивала чулки. Возможно, это были какие-то отголоски ее детства — вечером она обязательно снимала чулки у очага и вешала их на стул. Они всегда были дырявыми. Ему было мучительно смотреть на нее и столь же мучительно отворачиваться. Он не мог понять, почему она не может снимать и надевать чулки наверху. Теперь она продолжала машинально их натягивать, а потом одернула платье нелепо чопорным движением.
— Отец сказал, что было два.
— Ну и что? — сказал он.
Когда он лег, заперев заднюю дверь, от которой у него был ключ, он слышал, что отец встал, спустился на кухню, нарочито тяжело ступая, и вскипятил чай. А через три часа он снова встал, собираясь на работу.
Теперь мать сказала, выходя из-за стула:
— А то, что в доме никому, и особенно отцу, нет никакого покоя.
— Не понимаю почему.
— Потому что мы лежим и не можем уснуть, все думаем, куда ты пропал. Да и уснем — так просыпаемся, когда ты входишь. А отцу ведь надо вставать в половине шестого.
— Мог бы вставать и позже. До шахты ему идти меньше получаса. — Он продолжал есть завтрак.
— Он встает раньше, чтобы разжечь огонь. Чтобы мне было легче, когда я встану, — сказала она.
— Ну, так я буду вставать и разжигать огонь. Или пусть Ричард. Или Стив.
— А кто будет вставать, чтобы проверить, встали они или нет?
Он ничего не ответил.
— Если ты совсем дома не бываешь, так не понимаю, зачем тебе вообще тут жить, — сказала она, отходя к раковине и берясь за посуду.
— Я возвращаюсь сюда, потому что у меня нет денег, чтобы жить отдельно. То есть чтобы и тогда давать их вам, — добавил он.
— Ты бы больше о своей работе думал, — сказала она. — Не удивительно, что тебя попросили уйти. Если ты полночи гуляешь, то как же ты можешь хорошо учить? Ведь ты даже сосредоточиться толком не сумеешь, — добавила она.
— Меня уволили не за то, что я плохо сосредоточивался, — сказал он.
— Да, — сказала она. — А могли бы и за это.
Он оказался в тисках дилеммы, которую несколько лет назад и представить себе не мог. Он начал завистливо поглядывать на Ригена и даже прикидывал, не поселиться ли у него. Однако Майкл все чаще пропадал из дома. Как-то он отсутствовал неделю, и уже говорили, что он уехал навсегда, но потом поздно вечером окно в верхней комнате засветилось, и на следующее утро его длинная фигура мелькнула во дворе.
На другом конце поселка строились новые дома, и отец записался на один из них. Из окрестных поселков сюда переезжало все больше людей. По соседству с шахтой поднялось панельное здание швейной фабрики, где работали одни женщины. Открылся новый магазин, расширили перекресток, на автобусной остановке поставили навес, Шахтерский клуб приглашал гастролеров, чьи фамилии были известны по радиопередачам. Шоу купили телевизор, вслед за ними купили телевизор и Блетчли.
Йен еще на последнем курсе начал работать в лаборатории крупной текстильной фирмы в одном из соседних городов. Через несколько месяцев фирма послала его на практику в Америку. Он вернулся в светло-сером костюме, с маленькой трубкой в изящной металлической оправе и с легким американским акцентом. Местная газета напечатала его фотографию. Мистер Блетчли, которого повысили в должности и перевели в отдел управления дороги, купил подержанную машину. Она стояла на улице перед домом — первый собственный автомобиль на этом конце поселка.
Отец глядел на автомобиль с яростью. С тем же угрюмым бешенством он прислушивался к доносившимся из-за стены звукам телевизионных передач.
— Йен о своих родителях заботится, — говорил он, хотя Йена в поселке видели редко: иногда по субботам он приезжал домой на полдня, но ночевать почти никогда не оставался, и отец отвозил его к поезду на машине.
У поселка был захиревший вид. С центрального перекрестка он выглядел как городская окраина — новые дома расползались по склону холма и подступали к заброшенной усадьбе и заросшим развалинам господского дома. Сажа, более полувека ложившаяся на здания, на людей, на улицы, словно сравнивала поселок с землей, с темными полосами шлака между рядами блокированных домов, ископанного детьми, изрубцованного глубокими колеями, которые выбили колеса грузовиков. От яркости, запомнившейся ему с детских лет, не осталось почти ничего — столько было поглощено, разрушено, ободрано. Иногда, уходя вечером прогуляться, он оглядывался на поселок с соседнего холма и видел в сгущающихся сумерках былые его очертания — ровный склон, увенчанный господским домом и церковью, маленькое селение у подножия. Свет угасал, и эта безыскусственная простота линий почти становилась явью. Но тут вспыхивали фонари. Поперек склона и в глубоких ложбинах вновь вырисовывались бесформенные скопления домов, неряшливый конгломерат фабрики, шахты, складов, и видение сразу исчезало.