В те дни большая часть фондов и внимания уделялась группе силовой установки. Просто-напросто поднять что-нибудь с земли и умудриться при этом не взорвать — уже задача. Мелкие аварии бывали — прогорал алюминиевый кожух двигателя, какие-то модели форсунок вызывали резонансное горение, и горящий двигатель пытался с визгом разорваться на куски, — а потом, в 34-м, случилась и крупная. Д-р Вамке решил смешать перекись и спирт до впрыска в камеру ЖРД[226] и посмотреть, что получится. Запальное пламя рвануло по трубопроводу назад в бак. Взрывом уничтожило испытательный стенд, погибли д-р Вамке и еще двое. Первая кровь, первое жертвоприношение.
Курт Монтауген счел это знаком. Он был из тех германских мистиков, что выросли на сочинениях Гессе, Стефана Георге и Рихарда Вильгельма и готовы были принять Гитлера на основании Демиановой метафизики, — судя по всему, топливо и окислитель виделись ему спаренными противоположностями, мужским и женским началами, объединенными в мистическом яйце камеры сгорания: созидание и разрушение, огонь и вода, химический плюс и химический минус…
— Валентность, — сопротивлялся Пёклер, — состояние внешних оболочек, только и всего.
— Обмозгуй, — только и о тветил Монтауген.
И был еще Фарингер, аэродинамик, который в Пенемюнде ходил в сосновую рощу со своим дзэнским луком и скаткой прессованной соломы практиковать дыхание, натяжку и спуск тетивы, снова и снова. Деянье это казалось неучтивым в то время, когда коллег его сводил с ума так называемый «Folgsamkeitfaktor»[227] — проблема с тем, чтобы продольная ось Ракеты во всех точках следовала по касательной к ее, Ракеты, траектории. Ракета для этого Фарингера была толстой японской стрелой. В каком-то смысле надлежало стать единым целым с Ракетой, траекторией и мишенью — «не навязывать ей волю, а сдаться ей, выйти из роли стрелка. Этот акт неделим. Вы — оба, и агрессор, и жертва, ракета и параболическая трасса, а также…» Пёклер так и не уяснил, что он мелет. А вот Монтауген отлично понял. Монтауген был тут бодхисатвой, он приехал из ссылки в Калахари и от света, что его там отыскал, вернулся к миру людей и наций, дабы и дальше играть роль, кою, ничего не объясняя, сам себе избрал. На Зюдвесте он не вел дневников, не писал домой писем. В 1922-м случилось восстание бон-дельсвартов и общие беспорядки в стране. Монтаугеновы радиоэксперименты прервались, он с несколькими десятками других белых вынужден был спасаться на вилле местного землевладельца по фамилии Фоппль. Тот жил в настоящей крепости, со всех сторон окруженной глубокими оврагами. Через несколько месяцев осады и оргий, «исполненный глубочайшего отвращения ко всему европейскому», Монтауген ушел в буш один, в конце концов поселился у оватжимба — трубкозубого народа, беднейших из гереро. Приняли его без вопросов. Там — да и тут — он считал себя неким радиопередатчиком и был свято убежден: что бы он тогда ни передавал, им, по крайней мере, оно не угрожало. В его электромистицизме триод служил такой же основой, как крест в христианстве. Представим, что эго, «я», страдающее от личной привязанной ко времени истории, — это сетка. То «Я», что истинней и глубже, — ток между катодом и анодом. Постоянный, чистый поток. На сетке размещаются сигналы — элементарные ощущения, чувственные данные, перемещаемые воспоминания, — и модулируют ток. Жизни наши — формы волны, они постоянно колеблются, то в плюс, то в минус. И лишь в мгновенья величайшей безмятежности возможно отыскать чистое, безынформационное состояние нулевого сигнала.
— Во имя катода, анода и святой сетки? — спросил Пёклер.
— Да, это хорошо, — улыбнулся Монтауген.
Пожалуй, ближе всех прочих к нулю был африканец Энциан — протеже майора Вайссмана. В Versuchsanstalt[228] за глаза его звали «Чудовищем Вайссмана» — вероятно, не столько из расизма, сколько из-за зрелища, кое оба они являли вместе: Энциан на фут возвышается над Вайссманом — лысоватым, педантичным, тот поглядывает снизу вверх на африканца сквозь линзы очков толщиной с бутылочное донышко, то и дело пускается вприпрыжку, чтобы не отстать, когда они шествуют по асфальту и сквозь лаборатории и кабинеты, а Энциан господствует в любом помещении и пейзаже тех первых Ракетных дней… Самое четкое воспоминание о нем у Пёклера — и самое первое: в испытательном цеху в Куммерсдорфе, среди электрических красок — зеленые бутыли азота, густой клубок красных, желтых и синих труб, у Энциана лицо медное и на нем — та же безмятежность, что время от времени осеняет и Монтаугена, — Энциан в зеркале рассматривал отражение ракетного двигателя за предохранительной перегородкой: и в затхлом цехе, что рвался от тревог последних минут перед пуском, никотинового голодания, неразумных молитв, Энциан пребывал в мире…
Пёклер перебрался в Пенемюнде в 1937-м вместе с девятью десятками прочих. Они вторгались в саму Гравитацию, и следовало подготовить плацдарм для высадки. Никогда в жизни, даже корячась в Берлине, Пёклер так много не работал. Всю весну и лето авангард обустраивал на Грайфсвальдер-Ои[229] испытательную станцию: перемащивали дорогу, тянули кабельные линии и телефонные провода, возводили жилые помещения, складские ангары и уборные, копали бункеры, мешали бетон, бесконечно разгружали ящики инструментов, мешки цемента, бочки топлива. Для грузоперевозок с материка на островок использовали древний паром. Пёклер помнит вытертый красный плюш и облезлый лак в тусклых каютах, запущенную полировку, астматический вопль парового гудка, вонь пота, сигаретного дыма и дизтоплива, дрожь в мышцах рук и ног, усталые шуточки, к концу каждого дня — полное измождение, и его собственные свежие мозоли закатным солнцем чеканятся в золото…
В то лето море по большей части было спокойно и сине, а вот осенью погода переменилась. С севера надуло дождей, температура резко упала, ветер врывался в складские палатки, ночи напролет громыхали гигантские волны. На пятьдесят метров от берега вода — вся белая. Брызги от кудрей огромных бурунов перьями обмахивали сушу. Пёклер, расквартированный на постой в рыбацкую хижину, возвращался с вечерних прогулок в тонкой маске соли. Жена Лота. На какое бедствие посмел он оглянуться? Известно какое.
Время года это он обратил назад к детству, к раненой собаке. В тех одиноких мокрых прогулках он тягостно размышлял о Лени: стряпал сценарии, по которым они встретятся вновь в неких элегантных или же драматических декорациях — в министерстве, театральном фойе, — на нем повисли две-три прекрасные женщины в драгоценностях, генералы и промышленники подскакивают с огоньком к его американским сигаретам, внемлют его экспромтам — решениям проблем, которые Лени способна понять весьма приблизительно. Самая приятная из таких фантазий являлась, когда Пёклер сидел в туалете: он притопывал ногами, с уст его срывался шепот фанфар, и он радостно предвкушал…
Однако бремя его бедного берлинского «я» никуда не девалось. Пёклер С ним разговаривал, слушал его, щупал, а оно не растворялось, не бежало — оно упорствовало, просило подачек во всех парадных его жизни, немо умоляло взглядом, тянуло руки, вполне уверенные в собственном умении мастерить муки совести. Шум, похожий на работу, в Пенемюнде и пристойная компания на островном постоялом дворе герра Халлигера — все это отмеряло время до наступления подходящей для запуска погоды, — а Пёклер беззащитнее прежнего. Его холодные ночи без женщин, карты и шахматы, мужские пивные турниры, кошмары, из коих выплывать на поверхность приходилось самостоятельно, ибо ничьей руке не встряхнуть его, не пробудить, некому прижать его к себе, когда на оконную штору наползали тени, — все это в памятном ноябре обрушилось на него, а может, он и не сопротивлялся. Защитный рефлекс. Ибо творилась какая-то жуть. Ибо раз-другой, среди эфедриновых предрассветных кивков ja, ja, stimmt, ja, поскольку некую конструкцию ты носил не в голове, а на ней, и ощущал, как она покачивается, едва уравновешенная, — он вдруг понимал, что его относит прочь… некое допущение на Пёклера в расчетах, чертежах, диаграммах и даже в тех грубых железяках, что уже имелись в наличии… всякий раз, как только это случалось, он паниковал и отползал в редут Пёклера-наяву, сердце колотилось, руки-ноги ныли, дыханье запиналось тихоньким хунх… Что-то за ним охотилось, что-то прямо здесь, среди бумаги. Едва страх угасания был поименован, Пёклер понял, что это Ракета — манит его к себе. Но если он и знал, что в чем-то подобном сему угасанию освободится от провала своего и одиночества, его это убеждало не вполне… Посему он шнырял, как сервоклапан с шумным подводом, по всему Нулю, меж двумя желаньями — личным осознанием и безличным спасением. Монтауген все это видел. Он мог в душу Пёклеру заглянуть. В сострадании своем, что неудивительно, он не располагал бесплатным советом другу. Пёклеру придется искать собственный путь к своему нулевому сигналу, истинный курс.