ПО СОСЕДСТВУ С ОРЛАМИ: ПЕЩЕРЫ, СНЕЖНЫЕ КОЛОДЦЫ.
ГОЛОВА ЕКАТЕРИНЫ.
ЭКЛИЗИ-БУРУН И БИН-БАШ-ХОБА: СЕАНС МИСТИКИ.
ПРОФЕССОР КОВАЛЕВСКИЙ И СЕМИНАРИСТ.
НЕДОУЧКА.
ГОНЧАРНАЯ СУШЬ И ВОДОПАД ДЖУР-ДЖУР.
СБЕЖАВШИЙ ПАГАНЕЛЬ.
АЙ-АНДРИ И АЙ-АНАСТАСИ.
СИГНАЛЫ ИСЧЕЗНУВШЕЙ ЦИВИЛИЗАЦИИ:
ФЕСТИВАЛЬ В МОСКВЕ.
СВЕЧА, САМОЛЕТ НАД ЯЙЛОЙ, ТОПОР ПОД
ИЗГОЛОВЬЕМ.
ВОРОТА В ХАНААН.
ГЕНЕРАЛЬСКОЕ: ОБВЕТШАЛЫЙ САД
МУСУЛЬМАНСКИХ ЧУДЕС.
ФЛОТИЛИЯ ЮНОСТИ: БЕЗЫМЯННЫЙ КАТЕРОК,
ТЕПЛОХОД «УКРАИНА», ЯЛТА, ОДЕССА.
Мы паковали необходимые вещи, сухой паек, бидоны для воды, палатки, раскладушки, мы собирались в горы: Игнат с профессором Сергеем Александровичем Ковалевским и его ассистенткой Надеждой Васильевной – на Чатыр-Даг, я с Толей Штерновым, тоже сотрудником ВИМСа[116] – на Демерджи-Яйлу. Свободного времени было более, чем достаточно, Игнат обычно валялся в гостинице на постели, читал, записывал, а чаще всего и подолгу спал, я шлялся по улицам, под тополями вдоль домов из мягкого белого камня, и уже несколько раз, казалось мне, мелькал передо мной тонкий профиль девочки из ночного поезда, который привез нас в Симферополь, ее худые ключицы, нежно торчащие из платья, слышался ее голос, она как бы была растворена в плывущих мимо юных созданиях, в их размытой какой-то акварельной прелести, дразнящей воображение, усиливающей прелесть летнего дня.
Вечером я решил пойти на танцплощадку, вопреки весьма убедительной речи Игната против джаза, двигательного способа знакомства, романтики наощупь.
У нее было смуглое лицо испанки, вороний отлив волос, небрежно свернутых на затылке, ленивая, немного полноватая фигура; она вовсе не шла нарасхват, а скромно стояла в сторонке, переговариваясь с другими девицами; охотно пошла со мной танцевать, и я с ходу заговорил с ней, мешая правду и небылицы, она же в ответ лишь изредка похмыкивала и загадочно улыбалась; после второго танца мы уже были с ней на "ты", и я уже знал, что ее зовут Белла.
Лермонтовские сумерки, тайные искушения ночного южного города омывали нас едва ощутимыми порывами мягкого ветра, звезды тонули в бархатной мгле, гравий скрипел под ногами, когда мы шли по улицам, погруженным в сон, и я говорил ей о том, что это моя преддипломная практика, и мне предстоит изучать на Демерджи-Яйле отложения мелового периода, и, к собственному моему удивлению, в словах "сеноман" и "турон",[117] срывающихся с моих уст, прослушивалась зыбкая и зябкая музыка юности.
Пожелтевшая газета под стеклянной витриной, освещенная фонарем, привлекла мое внимание столбцами фамилий, против такого искушения я не мог устоять даже в столь романтические минуты: подошел к витрине, стал читать список различных лауреатов:
– Вот, еще одна… Еще…
– Что ты выискиваешь? – в голосе Беллы тревога и удивление.
– Еврейские фамилии… Явные и скрытые. Понимаешь ли, как ни крути, а процент высокий…
– Ты что, еврей?
– Ну конечно, – сказал я – и ты ведь тоже, – это само собой разумелось и не могло быть по-иному, и меня продолжала нести напропалую эта располагающая к чрезмерному откровению симферопольская ночь, я говорил о том, что всегда ощущал свою принадлежность к людям погибшей страны, к разбросанному по миру племени, что всегда искал их следы не только по обрывкам старых книг, молитвенникам, но и в любом статистическом исследовании, таблице, списке, и это не было манией, а просто поисками знаков собственного существования, тем более здесь, в Крыму это ощутимо острее, ведь рукой подать, через море, Турция, а там уже совсем близко Израиль, и вообще, верно, если с горы, где мы будем находиться, хорошенько прищуриться, можно различить плавни Египта, откуда наши предки вышли в Синай, я говорил взахлеб, изредка замечая в ее глазах удивление, смешанное с тревогой, даже испуг.
– Ты знаешь древнееврейский? – в голосе ее был уже не испуг, а страх.
Я запнулся, не проронил более ни слова до ее дома, попрощался, пошел назад по полуночным улицам, негромко и озадаченно посвистывая.
При следующей встрече пришел черед удивляться мне: Белла настоятельно просила встретиться с ее отцом и немедленно; так быстро, думал я про себя, не очень-то торопясь, однако деваться было некуда.
– Погляди-ка на этого гоя, – хлопал меня как старого знакомого по плечу ее отец, высокий пожилой мужчина, к моему удивлению, белобрысый с бесцветными, словно бы выжженными бровями и чуть подслеповатым взглядом, какие бывают у альбиносов. Он держал в руках небольшую Тору, обращаясь, очевидно, к жене, в темь типичной еврейской квартиры, казалось, уводящую между нагромождениями мебели, запахами скученности, корицы, дерева, разъедаемого древоточцами, одежды, пересыпанной нафталином, духов бабушкиного букета, в самую глубь южной еврейской жизни, обставленной с чрезмерным уютом и все же не менее беззащитной, чем какая-нибудь пещера Бар-Кохбы, осажденная римлянами.
Оказывается, жена его, на которую Белла и похожа, и вовсе из последней горстки евреев-крымчаков, которые еще остались в Симферополе и Карасубазаре от некогда огромной общины: ведь старые их надгробия, время от времени обнаруживаемые в заборе, стене или в виде крышки старого колодца, еще пятнадцатого века – самые древние в Европе после Греции и Италии, представляешь, крышка колодца, а на ней древнееврейскими– 5217 год; но все говорят лишь о караимах, и они сами считают себя еврейским коленом, а крымчакам не дают проходу, но вовсе они не евреи, это крымчаков татары называли "чуфут", что означает "еврей", а караимов – "кара ит", что означает "черная собака", и вот послезавтра, в канун субботы собирается группа евреев в археологический заповедник, мертвый город Чуфут-Кале – "еврейскую крепость", и он настоятельно приглашает меня, для них такой молоденький, похожий на гоя и так бегло читающий на древнееврейском, не меньшая находка, чем археологическая; сам-то он из Одессы, как и я, обычный ашкеназийский еврей, работает бухгалтером, но уже много лет назад увлекся историей евреев-крымчаков.
Так, еще до экспедиции на Демерджи-Яйлу и Чатыр-Даг, я выезжаю в краткую – с утра до наступления субботы – экспедицию с людьми, которые и вправду смотрят на меня как на археологическую находку, через Бахчисарай, в Чуфут-Кале, где гулкое эхо наших шагов оживляет мертвые улицы в скалах, ударяется о гору, которую, оказывается, караимы называют Масличной, а прилегающее к ней кладбище – долиной Иосафата, считая, что здесь можно найти много сходства с окрестностями Иерусалима, и я потрясенно онемеваю не столько от зримого вокруг, хотя этот белый, как привидение под отвесными лучами солнца город может бросить любого в столбняк, а от того, с какой легкостью с уст меня окружающих срываются столь редко произносимые в обычном моем окружении имена – Иерусалим, Иосафат. Это меня как-то даже отпугивает и уже до самого отъезда в горы я стараюсь не попадать в дом родителей Беллы, отделываясь всяческими отговорками, и взявшись за руки, мы шляемся по солнечно-сиреневому Симферополю, который, оказывается раньше назывался – Сюрень, и внезапно лиловые тучи над головой, молния, гром, ливень, и мы прячемся под колоннадой, и выходим на солнечный свет улицы, из мрака в ослепительность солнца в испарениях миг назад прошедшего ливня, и это столь же внезапно пронизывает всю мою жизнь ощущением истинного существования, полного намеков и надежд на необычное будущее, и это повисает над нами гулким эхом, когда мы на джипе со всем экспедиционным грузом поднимаемся по проселочной, петляющей между скалами дороге от Перевала на Демер джи-Яйлу, и справа, беспрерывно меняя очертания, высится огромная глава Чатыр-Дага, уже по ходу нашего движения становящаяся частью моего существования, подсвечиваемая словно бы зеркальцем шалуна – Аянским водохранилищем, а слева, у дороги, выбеленные ливнем кости лошади, и уже орел парит над нами, непомерно огромный, ибо его не с чем сравнить, и он кажется летающей лошадью, и собратья его ходят по скалам поодаль, и лишь с нашим приближением лениво взмахивают крыльями и зависают над нами.
Мы уже миновали пояс источников, выше скалы сухи, рассечены провалами, пропастями, снежными колодцами, куда никогда не попадает солнце, и потому на дне их снег лежит круглый год, растворимые известняки и мергели пропускают воду, как губка, и воронки, пещеры, трещины образуют неповторимый карстовый пейзаж, и тень от аспидно-синей скалы чудится тенью роденовского "Мыслителя" – наше окультуренное великими именами сознание оживляет эти пустоши и провалы.
Позднее, когда я буду в горах совершенно один, изредка буду ловить себя на том, что тень скалы выступает одушевленным существом: так в одиночестве прорывается скрытая жажда человеческого общения…