Джип управляемый шофером со странной фамилией Пенчик, уезжает, мы с Толей ставим две палатки недалеко от гнезда орлов, складывая в одной оборудование и провиант, во второй – две раскладушки, фонарь, свечи, застегиваем вход в палатки, набираем из нагревшихся бидонов воду в фляги.
Первое знакомство с ближайшим окружением. По дороге в гору все более редели памятные места цивилизации: холм, – где стояла батарея Льва Толстого; бугорок с обелиском, – где Кутузов потерял глаз; туристский ресторанчик на Перевале, в котором официантки, молодые девицы, одеты в мундиры времен наполеоновской войны; теперь нас окружают выжженные травы яйлы, сухое и жаркое безмолвие; в тени скалы слабое позванивание колокольчиков отары, к моему удивлению, без пастуха; валун оборачивается спящей овцой, парящий орел внезапно садится на нее и оказывается вороном, глаз все еще не может привыкнуть к новым соотношениям, и беркут, раскинув крылья, парит в мареве, клекочет и замирает, вцепившись когтями в небо.
Совсем близко от нас пролетает орел: отчетливо виден его круто загнутый клюв, обладающий невероятной пробивной силой, мощные, как железные капканы, когти, мерцающие сквозь панцырь перьев; в непомерном развороте его крыльев, кажется, ощутим весь циклопический разворот горного Крыма над притаившимися низинами северных крымских степей и уходящим вдаль, на юг, за предел, морем, над которыми белые облачка в этот полуденный час, ниже нас, чудятся крыльями Ангелов, и хотя они являются порождением грез, пестуемых новым пространством моей жизни, для меня они более реальны, чем севший неподалеку от нашей тропы орел, мгновенно превратившийся в неуклюже переваливающуюся птицу, и я уже ощущаю, что эта напряженная противоречивость ангельского полета и земной неуклюжести будет, как в тисках, держать эти необычные дни моей жизни. С высоты в тысяча триста шестьдесят метров, стоя среди циклопических причудливо выветренных скал (одну из них называют "головой императрицы Екатерины"), я вижу синюю безмолвную пустыню моря, как бы внезапно придвинувшуюся, затягиваемую бледной предзакатной дымкой, и какой-то никогда ранее не испытанный забвенный покой души легко и беспечально соприкасается с вечностью.
Впервые со страхом и надеждой предчувствую, что именно здесь мне может открыться суть собственной жизни: как бы не оказаться в эти мгновения глухим и легкомысленным. И часы на запястье руки кажутся детской игрушкой, данью оставленным за спиной низинам.
Время здесь вынесено за скобки человеческой истории, меры его – геологические сдвиги и горообразования.
Дни затем пойдут разные – гористые, на подъем; скользкие от внезапных ливней и тягучих обложных дождей; летящие под откос, в которых несешься стремглав, посвистывая и просвистывая пространство, – но день этот первый в горах будет недвижен и незабываем, подобно юности, которая в те дни, казалось, стоит на месте и никогда не пройдет, как дальний лес в окне поезда.
А пока солнце клонится к закату, поухивает артиллерийское стрельбище на соседней Караби-Яйле, едва сочится ручеек в распадке, который метров на двести ниже превращается в мощный водопад Джур-Джур, и ворчливый его рокот замыкает уже привыкший к безмолвию слух.
Пастухи сидят у костра, рядом с землянкой. С Толей знакомы, здороваются: старший пастух Кузьма, пастух Александр. О Кузьме наслышан: загнутым концом пастушеского посоха-керлыги он ловко ловит зайцев, цепляя их за ногу.
Легкий горьковатый дым поднимается в овечье небо Крыма.
Издалека доносится блеянье, звон колокольчиков, собачий брех: это два пса – большой черно-белый Чубарь-Кулах и рыжий, похожий на лисицу, юркий Сараман – сами с двух сторон гонят овечье стадо в загон.
В горле гор каждый звук становится гортанным.
Пастухи гуторят. Александр помешивает варево, усмехается:
– Наш дом что: спина – стена, крыша – небо.
Из землянки выходит заспанный старик в мятой, как блин, кепке, хитровато вглядывается в нас с Толей:
– А, шкубенты?
– Когда ж ты, дед, научней выговаривать – "студенты", – из-за скалы возникает третий пастух, весельчак и трепач Петя.
– Молчи, брехло, – говорит старик, присаживаясь к костру.
– Опять ты, дед, за старое, – сердится Петя.
– Ну что поделаешь, коли это так. Вот Чубарь-Кулах, пес, а говорит редко и только правду. А ты, Петя, брешешь…
Незаметно разговор переходит на каких-то знакомых, которых Толя знал год назад: оказывается и здесь, на этом забвенье и приволье, полно опасностей, и смерть не дремлет: один упал в пропасть, то ли спьяну, то ли зазевался; другой покончил собой, а был такой веселый, и девки его любили; у третьего жилы полопались, кровь, что ли, слишком загустела, злой был и жадный; говорят, что бывает и от климата, год выдастся такой, как наваждение, дурь в человека нагоняет, и как пойдут помирать, бросаться в пропасти, тонуть в море, спиваться, только и успевай подсчитывать.
– А меня никакой черт не берет, – смеется старик, обнажая редкие, коричневые от табака, кривые зубы, – я вроде как вечный.
– Ты бы лучше, дед, про немцев тут, в горах, рассказал, про партизан, ты ж героем вроде был, рази нет? – не унимается Петя.
– А ничо и не помню, – хитрит старик, – горой всю память придавило. Вон гора какая, Демержи-держи.
Непомерной величины полумесяц выползает из моря, между выветрелых башен, и тени на скалах кажутся странными письменами, смахивающими на древнееврейские, ощущение, что ты в середине какого-то метафизического текста, и ни одно слово не лучше другого, ибо все велики и загадочны.
Божий виноградник, давильня вина, керэм эль,[118] крама, – пьянящий напиток высот и далей: падучие звезды скатываются над Крымом, Кармель дрожит под ударами звезд; Толик спит рядом, в палатке, как сурок, я читаю при слабом свете свечи псалмы Давида: самое подходящее место и время для покаяний, безмолвных метаний и молений юношеской души.
В полнейшем безмолвии гор строки кажутся пронзительно звенящими.
Отправляясь с утра в очередной маршрут, мы встречаем восход среди дымящихся лиловым и пурпурным маревом выветренных башен, гигантских, подобно ящерам, силуэтов вымерших цивилизаций, но фантазия юности даже в этих формах гибели и развала находит материал для живого воображения, хотя с восходом сушь выпивает все живое, сушь избыточная – среди губчатого известняка, кариеса гор, дыр и воронок – кажется, все живое звенит и алчет одним заклинанием: воды, воды.
Зияющая сушь известковых скал.
Стучит дятел: сухой клюв долбит дерево, имитируя падение капель, это еще более сушит горло: пьем из фляг, вода уже нагрелась, как и в бидонах, хотя за ночь в них она до того остывает, что утром ломит зубы.
Лес обступает прохладой, то мягкими льнущими травами и мхом, то жутко искривленными деревьями, опутанными лишайником, этаким похотливым бородатым старцем, насилующим и удушающим лес, и деревца бегут от него вниз, по отвесной стене, местами впопыхах заскакивая в начинающие урчать и пениться воды реки Улу-Узень, в какой-то миг она внезапно опрокидывается вниз, и вот – адское клокотание, хрипы, взбитая пена, водяной туман, сквозь который мы пробираемся по узкой тропе вниз; шипенье, вопли, свист, рев труб, лес незаметно, с высот, обрушивается вместе с водопадом Джур-Джур в сад, где в свое время высланные из этих мест татары создали арычную систему, и укрощенные воды разбегались по деревянным каналам в гущу яблонь, грушевых и вишневых деревьев, виноградники и айва оплетали скалы; нынче доски каналов сгнили, местами расползлись, вода течет сквозь щели, сады стоят запущенные, заросшие сорняком, деревья сгибаются под тяжестью плодов, грузно шлепающихся оземь, грузно растекающихся, запах гниения и брожения кружит голову, и у подножья горы, погруженное в эту атмосферу плесени, гнили и разложения, притулилось некогда насчитывавшее три тысячи жителей село Улу-Узень, после высылки татар переименованное в село Генеральское. Нынче живут в нем завербованные из средней полосы России. Сады запущены, доски арыков сгнили. В эти полуденные часы село кажется вымершим.
Мы успеем до заката обойти Демер джи-Яйлу понизу, побывать в Алуште, где на лотках будет полно свежей, сверкающей чешуей, только из моря, рыбы, и нам, спустившимся с гор, шумные рестораны будут казаться аквариумами, полными крупной и мелкой рыбы, рыб-подлипал-официантов, юрко скользящих между столиками, и хруст челюстей будет неимоверный, и подавать-то на столы будут рыбу, словно бы подчеркивая этим связь двух родственных стихий, и шальная мысль не будет давать мне покоя: верно, и в глубинах акулы готовятся есть нас, как мы здесь – рыб, и две обжираловки живут рядом, в разных стихиях, а все это вместе можно назвать гастрономической зоной морского сюжета; среди множества загорелых туш, казалось, лишившихся душ, охваченных единственной всепожирающей страстью – обжорством, мы купаемся, загораем, и каждый раз, выходя из воды, я словно бы ощущаю столько раз повторяемый переход от земноводного к пресмыкающемуся, когда у рыбы выросли конечности и она поползла сухой ящеркой, неимоверно остро чувствуя легкость тела среди продолжающих набирать вес туш.