И Чернов придумал, ибо был он все же в какой-то степени орудием Провидения. Он предложил Толю на «ответственный» пост директора Центрального лектория общества «Знание» в Политехническом музее, с постоянным окладом рублей в 200–220, при полном отсутствии необходимости что-либо писать, кроме афиш о выступлениях всяких патентованных знаменитостей. Толя расцвел и еще раз, на этот раз счастливо, женился.
Как-то в конце 60-х я посетил его на этом месте — мне нужен был номер в гостинице, а Чернов был болен, кажется, и посоветовал мне зайти к Толе. Имел Толя отдельную каморку — кабинет под лестницей, обставленную в духе тогдашнего модерна, с двумя телефонами, заваленную афишами и стенограммами лекций. Смотрелся он вполне импозантно. Помог он мне крайне неохотно — нужно было встать, идти, просить, а главное, еще не так далеки были годы, когда я знал его как бездарность и побирушку. Мне вся эта его важность и вальяжность тоже были неприятны, и я, поделившись с Черновым своими впечатлениями, больше Толю на этом посту не беспокоил.
В начале семидесятых, когда у него уже накопился опыт управителя, открылась вакансия «домового» в Доме журналиста, и Толя не без труда выхлопотал себе это место — тут помогли старые связи, сработали, наконец. Появилась возможность зажить шикарно, ибо здесь, кроме зарплаты, причитался солидный пай «левого» дохода от входящих в Дом обжорки и питейных заведений. И, конечно, знакомства, события, аккредитованные иностранцы. Толя стал купаться и в золоте, и в отблеске славы.
В середине семидесятых, в столетний юбилей Тарле, он пристроил в «Неделю» восторженную галиматью, написанную в виде интервью с Викторией, «принявшей» его на даче, где «были созданы выдающиеся труды» историка. Но, вообще, в те дни писали о Тарле так мало, что и эта публикация была на благо. «200-летие отметят получше!» — неожиданно смело и умно сказал мне тогда Толя при встрече.
Однажды я как-то позвонил ему и случайно попал третьим на его разговор с каким-то торговым боссом, может быть, ныне расстрелянным директором Елисеевского. Он униженно, обращаясь на «вы», просил хороших конфет для своих «торговых точек», а тот важно и на «ты» ставил какие-то условия. Я получил большое удовольствие от этого невольно подслушанного разговора, представив себе, как он тем же голоском выклянчивал у Виктории деньги.
— Она теперь жалеет. Мы ведь хорошо и весело жили, а теперь она одна, — прочувствованно и удовлетворенно говорил Толя, семеня ножками в коридорах Дома журналиста летом 1982 года. А на его лице блистала и блуждала все та же, что и тридцать лет назад, неопределенная, то ли насмешливая, то ли виноватая улыбка, а на совсем оплывшем лице светились все те же хитренькие глазки.
1983
* * * Эпилог
О смерти Толи где-то в конце 80-х я узнал от Виктории. Саму Викторию замучила ее «полудача» в Мозжинке, от которой она никак не хотела избавиться, хотя ее московский дом стоял на краю обширного парка вдали от городского шума. Она беспрестанно жаловалась мне на мадам Дружинину, продавшую в конце концов свою половину каким-то азербайджанцам. Я советовал ей сделать то же самое. Дача постоянно требовала капитальных вложений, и чтобы освободить себя от них, она завещала ее какому-то местному умельцу, взявшему на себя содержание ее части дома и сада. Московская квартира была ею тоже завещана даме, оказывавшей ей бытовые услуги в городе. Так в кругу своих случайных наследников и соседей-азербайджанцев она и умерла на этой даче 13 июля 1998 года. «Была страшная буря», — сказала мне московская наследница, но я остался при своих сомнениях.
2004
Илья Абрамович Каплан появился в моей жизни на первой лекции в институте. Через несколько дней выяснилось, что он шеф моей группы (из 30 человек), где я был избран одним из деятелей студенческого самоуправления. Это обстоятельство, а потом взаимная симпатия послужили причиной более доверительных отношений.
Вообще, Каплан, которому, вероятно, шел в те времена пятый десяток, т. е. был он младше, чем я сейчас, любил общение со студентами, любил покрасоваться перед молодежью знаниями, знакомствами, связями и богатством.
— Вышел вчера вечером из дома купить сто граммов языковой колбаски на ужин (в те времена еще можно было позволять себе такое), смотрю — «Беларусь» завезли (один из самых дорогих в то время радиоприемников, стоимостью более 2000 р. старыми) — пгришлось взять!
При этом он отчаянно картавил и к тому же очень любил оснащать свою речь словами, где его картавость проявлялась особенно впечатляющее.
Он стремился быть, а главное — слыть неординарным человеком. Этой цели служило все: и необычайная тема его кандидатской диссертации — что-то вроде «Гипергеометрический ряд и математические задачи небесной механики» («У меня диссегтация по небесной механике», — говорил Илья Абрамович), и таинственные расчеты, которые он вел дома на собственной громоздкой, но весьма редкой во времена арифмометров электрической счетной машине («Я уже два часа нагасчитывался, голова гудит», — говорил он нам на первой лекции, начавшейся в восемь утра), и неожиданные поездки на несколько дней в Крым или на Кавказ. У него были жена и сын. О сыне он говорил, о жене — молчал. Вскоре они расстались. Был он весьма внимателен и к юным студенткам, но высшие учебные заведения в те времена еще не превратились в современные бордели, и он ограничивался благосклонным отношением на экзаменах ко всем девушкам, не выделяя при этом красавиц.
Иногда из рассказов Ильи Абрамовича проступало его прошлое. Было прошлое для широкого круга — он учился во многих местах и в том числе на Кавказе. Иногда назывался Баку, иногда Тбилиси, и тогда следовал рассказ применительно к какой-нибудь выписанной им на доске формуле:
— Мой учитель, академик Мусхелишвили по поводу этой формулы говорил, что если вы случайно сорветесь с пятого этажа, и если, когда, падая, вы будете пролетать мимо третьего этажа, у вас спросят ее, вы должны ответить и падать дальше.
Когда в конце шестидесятых я как-то посетил Николая Ивановича Мусхелишвили в Тбилиси, этот сухонький самоуглубленный старичок никак не ассоциировался в моем представлении со вспомнившимся мне рассказом Каплана.
Для более узкого круга шли воспоминания о работе в коммуне Дзержинского, о встречах с Макаренко. На письменном столе дома у Каплана лежала под стеклом фотография — он и обнимающий его за плечи Антон Семенович.
Иногда, и очень неохотно, вспоминал Илья Абрамович и период своего директорства в Молочном техникуме. Харьковские студенты из элитарного круга знали от своих родителей о том, что в этом техникуме к концу директорства Каплана не оставалось даже штор на окнах директорского кабинета. Все было разворовано и пущено с молотка, а сам Илья Абрамович едва не вылетел из своей любимой ВКП (б), — спасли друзья. На молочном директорстве он понял, что повелевание учреждениями и ценностями — не для его широкой натуры, и, победив гипергеометрический ряд, стал доцентом, заведующим кафедрой и упивался возможностью совмещать несколько должностей, выколачивая 6–8 тысяч в месяц старыми. В тот период Хрущев обнародовал размеры зарплат министров, и Каплан по этому поводу говорил: «Я имею не меньше». Он был готов ради этой фразы читать все, что угодно: от небесной механики (он излагал ее в военно-артиллерийской академии) до начал арифметики.
Илья Абрамыч был галантен, любил ухаживать за дамами, несколько раз в году посещал курорты. Кто-то из наших видел его задумчиво стоящим на набережной Ялты, кто-то — таким же задумчивым на набережной в Сочи. Молва ширилась, и это его искренне радовало, ибо «слыть» для него было так же важно, как и «жить».
После окончания института я видел его два-три раза. Однажды мы вместе покупали с ним заграничные касторовые шляпы — они стоили по 150 р. («старыми») каждая, и это тогда была самая дорогая цена за подобный головной убор. Эта шляпа мне до сих пор служит, так как надеваю я ее редко, предпочитая береты. А Илья Абрамович, наверное, выбросил ее через год-другой где-нибудь на юге, чтобы не везти обратно подобный хлам.
Потом были встречи на улице. Пару раз я заставал его в баре возле строительного института, куда я (как и он) заходил выпить бокал шампанского. У него становилось все хуже с печенью — известный бич прожигателей жизни.
— Это все, что мне сейчас можно, Яшенька! — сказал он мне, когда я видел его последний раз, показав мне, полбокала игристого вина. Потом мы вместе ехали на Павлово Поле, куда он переселился с последней дамой сердца.
Через некоторое время, где-то в 70-х я узнал, что он в больнице. С ним вместе случайно оказался Толик Левтеров, мой коллега по студенческим делам, и уезжая к себе в Донецк, он зашел ко мне на работу и рассказал о последних неделях жизни Ильи Абрамовича, как тот изнывал от одиночества и бессилия, бегал звонить в Москву, Киев, сыпал направо и налево уже ненужными ему деньгами. Умирал в суете.