А на засолнечных склонах, там тяжелая, густая зелень бадана и брусничника, там еще долго и сыро, и влажно, и пустынно — ни человеку, ни корове там делать нечего после того, как отцвел багульник, и я запомнил обиженность северных распадков, что с полудня уже в тени и невнимании, и, когда в конце лета, как и все, спешил на эти склоны «по бруснику», обязательно извинялся, невсерьез, наверное, но, помню, оправдывался, и оправдания мои принимались, потому что с неполным ведерком не возвращался никогда.
А под горами в раскат весенний Байкал, толком еще не проснувшийся после зимней спячки, белесый, бесшумный, бездвижный, знать, лишь припоминающий про свою работу — гонять волны по просторам, стучаться в скалы, обхаживать береговые камни и радовать людей на берегах переменчивостью натуры.
Не знаю, у кого как, но моя детская память — это картинки. Однажды надумал их пересчитать, но как только считать начал, они вдруг увеличились числом, важные стали мешаться с неважными и из цветных превращаться в черно-белые. Тогда понял, что память насиловать не следует, она сама себе закон и по этому закону отбирает нужное и дарит, когда душа просит подарка.
Есть меж тех подарков один, самый ценный-бесценный, который с годами превратился в символ всяческого добра, в эталон красоты жизни вообще, то есть не чьей-то человеческой, но жизни всякой, если понимать ее по высшему смыслу, а не ковыряться в частностях.
Было и случилось это в дни того самого лета, о каком и идет рассказ. Болтался я без проку по любимой мною Китайской пади, где из года в год на полянах в эти времена цветов разных намешано-перемешано: белянки, жарки, колокольчики — будто кто-то по весне семена в кулек накидал, а потом горстями веером разбрасывал. Выйдешь на поляну, стоишь, как та корова, и ни о чем не думаешь, потому что не надо, потому что так хорошо, что в думанье никакой нужды нет… стоял вот так однажды, и вдруг — тихие голоса в ольховнике в конце поляны. Шмыгнул в кусты, затаился и вижу: вышли из ольховника старшина Нефедов и новая председательша сельсовета. Медленно вышли, тихо, друг друга за руки держа. Цветы на поляне все на высоких стеблях, потому через поляну они не шли, но будто плыли — проплывали мимо меня, и такие были у них хорошие и красивые лица, что я испытал в сей момент тоскливейшую зависть, которую, конечно же, понять не мог и только дивился силе ранее неведомого чувства…
На председательше было светло-зеленое платье с длинными рукавами, а на шее галстуком платок повязан, наверное, шелковый, потому что колыхался, как и цветы вокруг них. А старшина как всегда: ни одной складочки на гимнастерке под ремнем, пузыри-галифе (только их и видно над цветами) отутюжены в тончайшие стрелочки, фуражка лишь чуть-чуть набок и из-под нее вихорок русый…
У Тургенева известно как: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий…» Под классиков не подстраиваясь, все же скажу, что ямы, в которые бросала меня жизнь, порой бывали столь глубоки и беспросветны, что от «раздумий» становилось и того горше, совсем невмоготу, и тогда автоматически включалась моя система защиты — закроешь глаза и видишь картинку: по Богом разукрашенной поляне, взявшись за руки, идут два прекрасных человека, идут медленно, постепенно удаляясь, но не исчезая вовсе, идут ровно столько, сколько нужно, чтобы в душе моей восстановился тот единственно необходимый порядок, при котором можно продолжать жить, уважать жизнь и желать ее…
Двадцатого июня должны были состояться учебно-показательные стрельбы с участием солдат ближайших гарнизонов. Для мальчишек поселка событие чрезвычайное — неслучайно же я запомнил дату. Уже с восходом вся шпана была на ногах. Нужно было успеть занять потаенные места на склонах гор — после десяти падь перекроют так, что не прошмыгнуть ни низом, ни верхом, а если кто и прорвется через оцепление, а потом пойман будет, того приведут к родителям, передадут с рук на руки с выговором за неприсмотр, потому что за два-три дня всех специально оповещают, чтоб детей в падь не пускать и глаз с них не спускать. Родители на предупреждения ноль внимания, потому что стрельбы не первый раз и никогда ничего не случалось.
Нужно сказать, что у нас вообще ничего страшного не случалось. Я не помню, например, чтоб кто-нибудь утонул или попал под поезд. Ничего дурного! Мое детство проходило в раю. По крайней мере, я так сумел его запомнить и, чтобы память не испытывать, когда приезжал в родное место и когда встречался с односельчанами в других местах, разговоры свои таким образом выстраивал, что ничего противоречащего моей памяти не возникало, но, напротив, укрепляло в правоте ностальгии по утраченному раю.
Кто-то скажет: неправильно, кто-то скажет: надо трезво смотреть на вещи, что память не должна быть избирательной, что правильно понятое прошлое — ключ к пониманию настоящего. Но я на этих страницах делюсь не пониманием, но исключительно чувством, каковое с пониманием не совпадая, ему, однако же, не противоречит. А как такое возможно — это уже другой разговор.
В детстве своем особо голодным я не бывал и особо голодных вокруг себя не видел… Или пусть — не замечал. А все страсти, пристрастия и интересы наши были связаны с тем, что дано было задарма: Байкал наш расчудесный, тайга, скалы, ягоды, грибы и орехи — знай бери, всего не выберешь. А деньги, положим, нам бывали нужны только на кино — раз в неделю.
Возможно, кто-нибудь из сверстников не согласится с моим столь оптимистическим восприятием нашего детства, допускаю такое, но допущение само по себе, как говорится, еще не факт, и одно дело — знание, а другое — мнение. Люди во все времена о своем времени знали достаточно, однако не знание, а именно мнение, то есть то, что кажется, оно управляло бытием и отстраивало его причудливые очертания на радость или на горе и самым мнительным, и тем, кто гордился своей упрямой приверженностью к знаниям, и еще не известно, кому горше жить — знающим или мнящим, потому что зачастую выживание напрямую связано с восприятием прошлого. Оттого несчастное детство — это, возможно, такие, как у нас говорили, грузила, которые душу по жизни как по дну волокут, за всякий донный хлам цепляя и надрывая натяжением.
К счастью, у меня не так, и в том уже счастье. Этот вот день летних стрельбищ, к примеру, каким он помнится… Слева, если лицом к Байкалу, — солнечные склоны пади с коричневыми скалами и желтыми соснами в распадках; справа — густая зелень осинника от подошвы до вершин; меж вершинами светлая синь июньского неба; впереди до горизонта — темная, колдовская синь Байкала; а в центре всей этой дармовой красоты кто? Да я сам собственной персоной! Это ли не воспоминание о рае?
Между прочим, с гордым сочувствием предполагал всегда, что только дети серых коммуналок способны восхищаться бредом красок всяких там авангардистов. Мой художественный вкус прост: если не узнаю жизни, с презрением отворачиваюсь — не можешь воспроизвести красоту Божьего мира, так и скажи честно, а не пудри мозги. А мне в ответ, дескать, при чем здесь Божий мир? Здесь отражение личного внутреннего состояния! Ага, говорю, это когда запор — одна палитра, а когда понос, то все наоборот? Не финти, мужик, меня не обманешь! Я ведь на Байкале вырос, видел, помню и знаю, что есть красота добрая. Она вокруг. Но есть и другая. Скажем, дали человеку под глаз кулаком, у него, как и положено, цветные искры из глаз посыпались. Человек проморгался — и бегом к «холстине», скорей эти искры «запечатлять». Потом всякий раз как кулак увидит, так и вдохновляется. А другой, глядишь, стоит пялится и мучается: где я такое уже видел? И нет чтобы вспомнить, когда последний раз по морде получал. Короче, нам такой красоты не надо!
Но вот уже у последних домов поселка появился строй солдат с винтовками за плечами. Самих-то солдат еще было не шибко видать, дорога падинская петляла меж кустов, деревьев и огородов, но сквозь кусты и плетни просверкивали на солнце звезды на пилотках и штыки на винтовках образца тысяча восемьсот девяносто первого, знаменитых трехлинейках, о которых старшие ребята знали все, а мы, шантрапа поселковая, никак не могли взять в толк насчет трех линеек — для чего они и где помещаются. Догадывались, что линейки — это чтоб пуля прямо, как по линейке, летела. Но скажи такое старшекласснику, щелкнет по носу, развернет и коленкой под зад, будто сам четвероклашкой не бывал, будто не готовился партизанить против япошек, отыскивая в скалах пещеры и проходы секретные, будто не бегал по поселку с палкой и веревкой на палке, воображая себя солдатом с винтовкой.
Меж тем уже строй вывернулся на прямой отрезок падинской дороги, и дух захватывало, как браво топали солдаты — ух! ух! — все в ногу, а впереди старшина, только сапоги поблескивали.
Солдаты строем по двое, в этом месте дороги по четыре они не поместились бы, а по деревне именно так шли — по четыре, потом перестроились. В первом ряду сержант Коклов с пулеметом в руках. Про этот пулемет мы все знаем: что солдаты зовут его «козликом», потому что он на двух ножках, что в диск помещается сорок семь патронов, которые и к винтовке подходят. А стрельба из «козлика» будет самым интересным зрелищем: те солдаты, что засядут в дальних окопах, будут веером поднимать мишени с нарисованными фрицами, а пулеметчик станет косить их, а фрицы попадают, как взаправдашние, один за одним. А грохот в пади будет такой, будто скалы рушатся. Мы же, не страшась возможных рикошетов — это если какой солдат вместо мишени в камень попадет, а пуля заверещит, как от боли или от обиды на солдата, и замечется по пади, отыскивая нас, попрятавшихся на склонах за камнями и деревьями, — а мы, ее вовсе не боясь, повысовываемся все из своих укрытий, и девчонки, которые за нами еще в поселке увязались, будут восхищаться нашей смелостью, жмуриться, уши ладошками затыкать, а которые даже и визжать начнут, потому что вообще визжать любят, к месту и не к месту…