Но в июне к ней уже осторожно присматривался психиатр, «случайно», за компанию с нами зашедший к ней на чай.
Мы позвали его с заведомым недоверием. Он лечил нас от алкоголизма с большим браком, и вообще в списках серьезных людей не значился. Любил духовую музыку и, сообщали, маршировал под оркестр по своему дому, когда жена уезжала в Геленджик. Но он был свой, а Музонька нас напугала.
Она встретила нас длинным монологом, обращенным словно бы не к нам, прочитала штук сорок своих стихотворений подряд, припивая их редкими глоточками не предложенного нам чая. В монологе она, перескакивая с пятого на десятое, рассказывала о себе — какая она замечательная, свободолюбивая, справедливая, мастер столярных дел и цветочных прелестей. Есть много людей, которых она защитила и защищает сейчас, кругом вьются, как бесы, проклятые гэбисты: под окном весь день стоит машина — это они, нацелили антенну, подслушивают. По лицу ее текли слезы, не успевая высыхать. В какой-то момент она подняла взор, увидела портреты видных женщин, выделила из них пальцем А. М. Коллонтай, вынула портрет из рамочки и размашисто написала на нем: «Тварь!».
Моя жена осталась с ней ночевать. Утром они прекрасно общались. Музонька проснулась вменяемой, бодрой и ничего не помнила.
Психиатр сказал: ШЗ. Будут банальные сезонные обострения, недолгие. На улице не потеряется, к кому попало не подойдет. За собой будет следить. Но вот за столом, может быть, будет вести себя неопрятно, жадно есть (фиг ему, тьфу-тьфу, не сбылось!).
Мы качали своими седыми и плешивыми головами: нас, сирых, век гнул и плющил, да выплевывал, а Музоньку подстерег, рассчитался с ней. Мы понимали — это век. А Ее герои — герои нашего времени.
Странно — ее смуглое лицо будто посветлело, в глазах, в посадке головы проснулся некий Сфинкс. Она стала словно Божье полено.
«Обострения» посещают ее дважды в год и проходят вполне безобидно, мы к ним привыкли. Похоже, она сама про них забывает. Она много, с наслаждением читает, много работает, в ее квартире не умолкает электродрель, скрипит пилочка, шустрит рубанок, постукивает кияночка. Летом изводят пчелы и всякая мелкая нектарная дрянь — цветы повсюду, на балконе, на кухне, в гостиной, в прихожей. Сейчас она радуется новым георгинам, оранжевым с серебристым отливом.
Был у нее вчера. Сидит на подоконнике перед раскрытым окном, пьет какао. Под боком, на думочке, обложкой вверх раскрытый том Флобера. Кто-нибудь еще читает Флобера в этом городе? Она рассказывает о своих переженившихся детдомовцах. Приходили, шумели битый час, они мне не повстречались на выходе? Я уже бабушка, ползал тут один сопляк. Сделаю ему стульчак, ольховый, с узорами.
Проститутка-память подсказывает мне: Фелисите, «Простая душа». Но какая же Музонька простая душа? А с другой стороны… простая, простая, только необыкновенно простая, вот в чем дело.
Не унывай, говорит мне Музонька, если мы сдадимся, наша улица оглохнет. Нельзя! На днях она познакомилась со старым музыкантом, скрипачом из симфонического, и подозрительно долго рассказывает о нем, о том, как несправедлив был к Брамсу Ромэн Роллан. (Ой, держите меня сорок тысяч человек?…)
Вечер еще не сгустился, но на стене гостиной, на портретах великих советских дам переливается, играет неон. Через дорогу построили казино. Иллюминация, как в Лас-Вегасе. Туда иногда шныряют внуки партийных новоселов дома, оглядываясь на окна и крутя на пальцах немыслимо увесистые связки ключей.
Под окном гуляет с собакой пьяный Шуня Глазунов (дед — секретарь обкома в 40—50-е). Шуня ревет: — Ко мне! Сидеть! Ко мне! Сидеть! Я сказал, сидеть, тварь эсэсовская! Ко мне!
Она над ним издевается, — зная Шуню, в это можно поверить, она наверняка умнее его. Он безалаберный, и все признаки вырождения налицо: спортивные штаны с лампасами, тельняшка и сотовый телефон на груди. Собаку, огромную раскормленную немецкую овчарку, зовут, конечно же, «Грей».