Генри выглядел заметно лучше, кожа посвежела и приобрела здоровый цвет, одевался он теперь с уютной мешковатостью загородного жителя: куртка из флиса, коричневые вельветовые штаны, крепкие ботинки. О нем заботилась мать, взявшая ради этого недельный отпуск. Она же и откармливала сына — ветчиной, жареными цыплятами, супом со шпинатом и жерухой, карамельными пудингами и пирогами с патокой.
Наутро после того ночного срыва, когда Генри еще спал наверху, я позвонил его отцу. У родителей, когда они берутся за дело со всей решительностью и основательностью, есть такая особенность: при них ты всегда чувствуешь себя мальчишкой. За Генри приехали через два часа после звонка. Темно-синий «ягуар» остановился, мягко урча, у дома, отец деловито прошел в комнату, собрал какую-то одежду, прихватил зубную щетку и разную мелочь и забрал сына. Генри, опираясь на отца, прошел мимо меня, обернулся и улыбнулся, уже потерянный и далекий, но явно довольный, что снова оказался в надежных отцовских руках и возвращается домой.
Веро тоже уехала домой. Она позвонила мне в тот же день, немного позже. Голос звучал устало, нервно и доносился как будто издалека.
— Чарли, это я. Я больше так не могу. Пришла на экзамен, села и поняла, что напрасно стараюсь, что лишь впустую трачу время. Я не хочу такой работы, где нужно знать все о передаче собственности и потере права выкупа заложенного имущества, разбираться в земельном праве и коммерческой недвижимости. Я просто встала, ушла и взяла билет на «Евростар» до Кале. Я дома. Из поезда позвонила в офис, сказала, что ухожу. Решительно, а? — Она истерично рассмеялась — похоже, немного выпила и едва сдерживала слезы. — Они, конечно, заявили, что так нельзя, что я обязана отработать и подать письменное заявление в отдел кадров. Я ответила, что въезжаю в тоннель, и просто дала отбой. Вот так. Как-нибудь заеду за вещами. Хочу спокойно все обдумать, собраться с мыслями. Хочу побыть с родителями. Определить, черт возьми, что хочу сделать со своей жизнью. Скучаю по тебе. Послушай, не растрачивай себя впустую. Не позволяй им забрать то, что делает тебя тем, кто ты есть. Не хочу, чтобы ты стал таким же, как те жуткие парни с мертвыми глазами. Я этого не вынесу. — Она, наверно, прикрыла трубку, отвечая кому-то. — Oui papa. J’arrive…[8] Чарли, мне пора. Идем ужинать. Выпью за тебя сидра. За единственного, кто остался. Береги себя.
Я сидел в темном коридоре, понурившись и тупо глядя на телефон. Тревожный звонок, пищавший где-то на периферии сознания, зазвучал автомобильной сиреной. Мне стало одиноко, я повесил голову. Два лучших друга, единственные, кого я любил, ушли от меня. Я остался с работой, которая меня не интересовала, а те, кого я считал друзьями в Эдинбурге, те, в чей круг так старался пробиться, прятались теперь в дорогих ресторанах и пафосных клубах. Несколько следующих недель я работал на автопилоте, а однажды в пятницу, ускользнув пораньше из офиса, отправился через пульсирующий сексуальной горячкой вечерний Лондон на Ливерпуль-стрит, где сел на поезд до Ипсвича, к Генри.
Я позвонил заранее. Мы поговорили. Он был хмур и печален. Джо наконец нашлась, больная, с кровоподтеками, но живая. Родители обнаружили ее спящей на ступеньках утром после той ночи в «Ноттинг-Хилле». Она ничего не помнила: ни как добралась домой, ни откуда взялись синяки на теле, ни кто укрыл ее красным, в клетку, одеялом, под которым она и спала. Теперь Джо подумывала о том, чтобы уехать в Индию или вступить в кибуц. Видеться с Генри она не желала. Вместе они составляли слишком опасную смесь.
Мы гуляли у реки, и Генри рассказывал, как познакомился с Джо в клинике в Чилтернсе, куда он ездил навещать сестру. Как-то в воскресенье, в феврале. Джо собиралась выписываться из заведения, куда попала из-за пристрастия к спидам, неуправляемых приступов паники, ночной потливости и депрессии. Они посидели за чаем в теплой гостиной, и, уходя, Генри поцеловал ее в щеку и записал номер телефона на носовом платке. В клинику Джо вернулась отбывать остаток двухнедельного курса, на прохождении которого настоял ее психиатр. Тогда же, в клинике, она рассказала Генри о коммуне, обитавшей на ничьей земле, под арками. О людях, отвергших ту жизнь, что спланировали для них родители и учителя, и повернувшихся к более яркому и менее материалистическому будущему.
— Я скучаю по ней, — признался Генри, шагая чуть впереди меня по мощеной дорожке. — По ней и по ее идеям. По разговорам о вещах, которые значимы для нее. Она таким… таким детским голосом разговаривает о самом существенном, будто боится того, что может сказать. Будто пытается преуменьшить важность своих слов детскостью голоса. Но когда мы разговариваем, глаза у нее такие старые. Словно… словно в ней есть некая великая древняя мудрость. Ты заметил, какие старые у нее глаза? Я хотел привезти ее сюда. Под это огромное небо. Хотел, чтобы она вдохнула этот воздух — он будто очищает своей сыростью.
Некоторое время мы шли молча. К югу от нас небо разрезала стая гусей. Размытое, водянистое солнце клонилось к закату, и свисавшие над берегом ветви деревьев сливались в его ослабевших лучах в зеленые облака пышных крон. Генри пнул ногой камешек, и лишь этот звук нарушил тишину. Дожди прошли, ветер стих, умолкнул шелест листьев. Гуси больше не курлыкали, и даже шум волн, бьющихся о далекий берег, не долетал до нас.
Я переехал в маленькую квартирку в доме из красного кирпича на Мюнстер-роуд. Квартира находилась на первом этаже, и окно спальни смотрело на серый, угрюмый двор. В дождливую погоду посредине двора собиралась лужа, и по вечерам, читая при свете стоявшей у кровати черной настольной лампы, я с удовольствием прислушивался к крещендо тяжелых капель. Обитала во дворе и какая-то живность, некие ночные твари, чьи шелестящие шаги звучали саундтреком к моим снам. Кружа по стенам огромного кирпичного здания, ветер завывал и швырял в окно пригоршни дождя. В тот хмурый и сырой остаток лета я много читал. Читал в вагоне метро, читал за столом в «Силверберче», потом снова в метро и, наконец, в постели. Если не работал, то читал. В гостиной моей маленькой квартирки не было ничего, кроме печального серого кресла с потертыми подлокотниками и лопнувшими пружинами, которое я поставил в центре комнаты. В антикварном магазине на Лилли-роуд я купил кофейный столик, на который складывал книги. Я садился в неудобное кресло, щипал усталые подлокотники и погружался в чужие жизни.
Я будто наверстывал упущенное в Эдинбурге, будто пытался постичь то, чему следовало научиться на лекциях, которые пропускал, или в беседах с умными и серьезными людьми, компании которых некогда избегал. Меня живо интересовало, что читают пассажиры подземки: на Районной линии маленькая, похожая на птичку женщина в зеленом пальто листала том Буллока «Гитлер и Сталин»; на «Пиккадилли» парень с дредами толщиной с кубинскую сигару, темными татуировками на темной коже и ослепительной ухмылкой на лице изучал доктора Спока; на платформе «Эрлз-Корт» румяный старичок в твиде и с кустистыми бровями углубился в «Лолиту». Садясь за стол на работе, я прятал «Герцога» в «Трейдер мэгэзин» и с усилием выбирался из мира, в котором успел увязнуть.
Вечерами я ходил в театр. Стоял в очереди на дешевые спектакли, спешил на экспериментальные постановки Беккета и Брехта в жутковатых складах Уоппинга и мрачные интерпретации Шекспира, разыгрывавшиеся в освещенных лишь свечами криптах высоких викторианских церквей. После этих пьес я забирался на верхнюю палубу автобуса, смотрел в окно, на котором отраженный дождем свет воспроизводил узоры Джексона Поллока, и звонил Генри. Он работал в отцовской газете, помогал расследованию в отношении табачной рекламы, жил дома и каждое утро отправлялся в Лондон на отцовском «ягуаре». В голосе его звучала здоровая усталость. Я старался гнать прочь мысли о пустой квартире, лоснящихся простынях, сменить которые следовало бы еще пару недель назад, маленькой трагедии сыра на тосте и компании одного лишь радиоприемника.
Возле моего нового дома обитала бродяжка. Что это женщина, я понял только через неделю после переезда. Завернувшись в грязное тряпье, она сливалась с тротуаром, растекалась по пакетам, которые постоянно таскала с собой. Ее гнали из магазинов, где она укрывалась от дождя, и тогда единственным приютом оставалось сухое дерево, стоявшее у входа в наш дом. Воняло от нее невероятно. Чем-то темным, непонятным и опасным. То не был обычный запах потного тела. Вонь эта вообще не ассоциировалась с чем-то живым. От нее несло тухлой свининой, чем-то таким, на что слетаются мухи. Каждое утро, отправляясь на работу, я проходил мимо нее и, стараясь не воротить нос, наклонялся и оставлял рядом с ней яблоко. Со временем это вошло в привычку, стало чем-то, чего я ждал. Я покупал пакет яблок в магазине на углу, мыл одно в раковине перед уходом из дома и осторожно клал его на землю у ее ног. Она ни разу не поблагодарила — может быть, и не могла говорить, — но между нами установилась какая-то связь, и те дни, когда я, выходя утром, не видел бродяжку на месте, становились немного беднее из-за ее отсутствия.