— Как ты долго — проговорила она с тихим упреком. — А я ждала, ждала... Где ты был?..
Она не спросила про шоколадку, а я не стал напоминать, не стал каяться в своей позорной забывчивости, надеясь при первой возможности исправить досадную оплошность. Однако, выкладывая из сумки покупки, я опасался, что вот-вот она вспомнит про шоколадку, и, так сказать, заговаривал зубы, рассказывая, как и почему захотелось мне принести ей немножко сметаны, немножко красной смородины...
— Видишь, — сказала она, — вот мы и поменялись местами. Теперь ты большой, а я маленькая... — Она скорбно усмехнулась, одними уголками губ.
— Только учти, — постарался я отшутиться, — когда ты ставила передо мной полную розетку, я съедал все до самого донышка...
— И я тоже... — улыбнулась она. — До самого донышка... Но сначала я хочу умыться.
Не знаю, холодная ли вода, сам ли непростой процесс умывания придал ей силы (тетя Муся утверждала, что мой приезд), но я пристроил перед нею таз, выжал на зубную щетку пасту из тюбика, тетя Муся принесла мыло — и бабушка с явным наслаждением подставляла сложенные горсткой руки под льющуюся из чайника струю, старательно мылилась, при этом казалось, что кожа ее, сухая и желтая, шуршит, как пергамент. Посвежев после умывания, она принялась расчесывать волосы, когда-то густые и длинные, малышом, забравшись в ее постель, я любил, играя, прятаться в их чаще... Но едва я поднес к ней зеркало, как она, мимолетно коснувшись его взглядом, оттолкнула мою руку и продолжала расчесывать волосы вслепую, и вслепую заплела две тоненькие коротенькие косицы, уложила их на затылке в узелок и, как после нелегкой работы, откинулась на подушку, переводя дух.
— Страшная я стала, — сказала она то ли самой себе, то ли мне, объясняя, почему рука ее так резко оттолкнула мою — с зеркалом. Она смотрела в сторону окна, затянутого марлей от мух и комаров, но взгляд ее, не достигая ни марли, ни лохматых кустов сирени за окном, повисал и обрывался где-то в пустоте. Лицо сделалось чужим, черты заострились, глаза блестели безжизненным слюдяным блеском.
Помогая тете Мусе накрыть стол, а для бабушки — небольшой подносик, с которого она ела, не поднимаясь с постели, я исподтишка поглядывал на портрет, висевший над ее кроватью. Точнее, там, в строгих, без вычур, старинных рамах висели два взятых в овал портрета, ее и деда, сделанных, вероятно, вскоре после свадьбы, но я смотрел только на один.
Судя по всему, была она из тех почти не встречающихся теперь еврейских женщин, которые не мельтешат, а ступают по земле царственно, вскинув голову, распрямив плечи, с чуть надменно выгнутой нижней губой маленького, плотно сжатого рта... И откуда что бралось! Ведь мало того, что к роду царя Давида скорее всего она не имела никакого отношения, — она ни в школе, ни в хедере не училась ни дня, была малограмотной... А вот поди ж!.. “Девяносто девять капель дворянской крови”, — посмеивался дед, приглаживая пальцем свои кавказские усики. А те, кто знал ее, говорили: “Рахиль!..” или даже “О-о, Рахиль!” — и поднимали при этом устремленный вверх большой палец.
И вот сейчас она лежала на кровати, сжавшись в комочек, такая маленькая, такая ссохшаяся, изъеденная болезнью, что я бы мог ее всю, казалось, уместить у себя на ладони.
На завтрак она проглотила, да и то с усилием, две-три ложечки сметаны, отщипнула губами несколько ягодок... И хоть я был голоден, каждый кусок хлеба царапал мне горло, каждый ломтик селедочки, приготовленной для меня тетей Мусей, искусно выложенной на блюде, заправленной уксусом и припорошенной колечками лука, не растравлял аппетит, а жег, разъедал язык...
4
Такой, как на потрете, я ее не видел, она запомнилась мне другой — со скалкой в руках, раскатывающей тесто на кухонном столе, или сутулящейся над керосинкой, прикручивая коптящий фитиль, или склонившейся над корытом. Я помнил, как она, шевеля кустистыми бровями, раскладывала пасьянс, как читала газету — всегда от доски до доски, проговаривая шепотом непонятные места. Помнил, как в старом доме, где жили мы до войны — том самом — соседки сбегались отпробовать свежего варенья, которое варила она на открытой террасе, да и только ли в небывало пахучем, небывало прозрачном, небывало богатом по вкусу и цвету варенье заключалось дело?.. Со всех этажей приходили к ней что-либо обсудить, спросить совета, меня при этом частенько удаляли из комнаты, и я удалялся, не столько обиженный за себя, сколько гордящийся за свою бабушку, похожую, должно быть, на Василису Премудрую, если к ней так вот идут и идут люди...
5
Вечером в тот день к нам цепочкой потянулись гости — и двоюродно-троюродная, и более близкая родня: старые женщины с разбухшими, отечными ногами, в темных, обшитых пожелтевшим кружевом платьях, в черных, нелепых среди лета пиджаках; мужчины, их мужья — в белых, из довоенной рогожки, брюках, в рубашках, расстегнутых ниже глухого ворота не больше чем на одну пуговицу. Переступив порог, они принимались вытирать платками жаркие, потные шеи, они садились — женщины сплетя пальцы на плотно сдвинутых, обтянутых платьем коленях, мужчины — наоборот, раскорячив ноги и вывалив поверх поясов отвислые животы. “Ну, как дела, Рахиль?..” — спрашивали они, пристегнув к губам улыбку пободрее. “Ну, как дела, молодой человек?..” — спрашивали они, повернувшись ко мне, и смотрели выжидающе, будто и вправду ждали ответа...
Я называл их про себя — “наше местечко”. Получился каламбур: местечко, в котором для меня не находилось места... Все это были, в общем-то, славные люди — переплетчики, сапожники, портные, картузники, мастера по разделке и засолке рыбы, как мой дед, половину жизни проживший на рыбных промыслах. Но воздух, которым они дышали, казался мне всегда спертым, затхлым, я бы в нем задохнулся. Они не читали повестей Юрия Трифонова, не слышали о гремевших на всю страну стихах Евтушенко, их не волновало, что последний номер “Нового мира” задержан цензурой. Встречаясь, они говорили о своих детях и внуках, о болезнях, о похоронах и свадьбах, и мне предстояло дожить до их лет, чтобы понять, что это и есть то самое, о чем следует говорить... Они перескакивали с идиш, которого я не знал, на русский, который у них звучал как идиш, я бы не слишком преувеличил, сказав, что мы говорили на разных языках. Абстракции были им чужды, эпохальные события теряли в их восприятии привычный масштаб: война вспоминалась им потому, что у Оси-сапожника (на фронте он был сапером) осколком срезало три пальца, а Муля-картузник еще в финскую отморозил себе нос; гражданская война запомнилась им погромами, в одном из которых убили красавицу Риву, сестру покойной Беллочки, а предреволюционные годы — делом Бейлиса и “процентной нормой”, из-за которой Борю־ переплетчика не приняли в гимназию. Они называли революцию “переворотом”, посмеивались над властью, какой бы она ни была, не верили газетам, а если шутили, то на донышке самых веселых шуток скрывался горький осадок, и если говорили о чем-то печальном, то с неизменным смешком.
— Ну, так о чем же, молодой человек, пишут в вашей газете?..
Я начинал рассказывать о газете, в которой работал, и мой язык деревенел, присыхал к нёбу. Фельетоны на моральную тему, дискуссия под рубрикой “Репин или Пикассо?”, колкости в адрес областного начальства, за которые мы получали немало шишек, — все теряло свою значительность...
— И что же, ваша газета пишет правду?.. — говорили мне. — Ну, а про то, что там (кивок в сторону потолка) сидят сплошные вруны и жулики, ־— про это вы пишите?.. А про то, почему мы который год бежим за Америкой, а догнать не можем?.. А что в очередь на холодильник надо записываться еще до рождения?.. Тоже нет?.. Вот тебе и раз!.. О чем же вы пишете?..
Что я мог им ответить?
В их вопросах звучала прямая издевка, и хотя метила она не в меня, я принимал ее на свой счет. Впрочем, только ли надо мной они потешались?..
— В одной семье было три сестры, и вот приезжает из далекого местечка еврей, сватается и забирает старшую. Проходит время, приезжает он снова и говорит: “Знаете, такое дело: случилось несчастье, Фира умерла”... Поплакали־ поплакали, выдали за него среднюю. И вот прошел год — он снова едет: “Знаете, такое несчастье, просто беда — Соня умерла...” Снова поплакали, увез он младшую сестру. Проходит год — едет опять. “Что такое?..” — “Знаете, вы будете смеяться... Но Хая тоже умерла...”
Разумеется, в бога я не верил, но их смех казался мне богохульством. В соседней комнате лежала бабушка, а они хохотали, вытирая слезы с красных, в прожилках, склеротических щек...
6
Я помог тете Мусе расставить на столе чашки, разлить чай. Бабушка, оставшись одна, дремала, разговор, доносившийся из растворенной настежь двери, ей не мешал. Я посидел рядом с нею, наблюдая, как тихо-тихо, едва заметно поднимается и опускается тонкое одеяло на ее груди, как вздрагивают поредевшие ресницы, подергиваются уголки губ... Я подумал, что вскоре ее дыхание остановится, ресницы замрут, закостеневшее тело опустят в землю... Собственно, я и летел-то, и выбивал билет в аэропорту, доказывая, что лечу почти что на похороны, и то, что она еще жива, что я застал ее в живых — это подарок судьбы, ничем не заслуженный мной.