Разумеется, в бога я не верил, но их смех казался мне богохульством. В соседней комнате лежала бабушка, а они хохотали, вытирая слезы с красных, в прожилках, склеротических щек...
6
Я помог тете Мусе расставить на столе чашки, разлить чай. Бабушка, оставшись одна, дремала, разговор, доносившийся из растворенной настежь двери, ей не мешал. Я посидел рядом с нею, наблюдая, как тихо-тихо, едва заметно поднимается и опускается тонкое одеяло на ее груди, как вздрагивают поредевшие ресницы, подергиваются уголки губ... Я подумал, что вскоре ее дыхание остановится, ресницы замрут, закостеневшее тело опустят в землю... Собственно, я и летел-то, и выбивал билет в аэропорту, доказывая, что лечу почти что на похороны, и то, что она еще жива, что я застал ее в живых — это подарок судьбы, ничем не заслуженный мной.
На скамеечке под окном, за кустами сирени, было пусто. Уже стемнело, пели комары, в смутно белевших кронах акаций напряженно звенели цикады. Небо было усыпано звездами, весь небосвод светился, нет — пылал, как на картинах Ван-Гога. Помимо яростно-ярких звезд и созвездий, черные промежутки между ними, если приглядеться, начинали светлеть, серебриться, испускать нежное, переливчатое сияние. Нигде, никогда не видел я неба более звездного, более яркого, чем здесь, где прошли мое детство, моя юность. Я думал, что, вероятно, никогда больше сюда не вернусь, не увижу этого неба, этих звезд. И что вместе с бабушкой что-то бесконечно важное уйдет, почти ушло уже из моей жизни, хотя невозможно сказать — что именно, какие-то дальние начала и концы, и будет она похожа на коромысло, от которого остался один обрубок — середина...
И еще я подумал, что ведь эти старые люди, сидящие сейчас за чайным столом, знали меня маленьким, знали и помнили — таким, каким даже я себя не помнил, и знали, помнили мою мать, моего отца. И вот они пришли, ковыляя своими разбухшими, отечными ногами, посмотреть на меня, потому что они любили меня — не теперешнего, а тогдашнего, и пришли — не к теперешнему, а к тогдашнему, к тому, который крутился, бывало, у них под ногами, прятался под стол, клянчил конфетку или орешек, и бывало так приятно погладить, провести рукой по его курчавой, как у пуделя, головке... Не ко мне пришли они, а к себе, в то давнее, давнишнее молодое время. Ведь я был их частью, а они — частью меня самого...
7
На следующий день я встретился со своим старым другом. Узнав о моем приезде, он бросил все свои предотъездные дела (утром он улетал в отпуск) и примчался к нам. И в детстве, и в школьные годы мы с Феликсом были, как говорится, не-разлей-вода, и бабушка, и тетя Муся тоже любили его и были рады нашей встрече. Но что значили для нас какие-то час-полтора, если мы не виделись чуть ли не десять лет?.. Когда Феликс поднялся, чтобы проститься, мне захотелось пойти его проводить.
Пока я шел к двери, бабушка неотрывно следила за мной покорно-понимающим взглядом.
— Только ты не слишком долго... — попросила она.
— Нет-нет, — отозвался я поспешно, может быть — слишком поспешно. И — как нельзя кстати — вспомнил о шоколадке. — Между прочим, — сказал я, чувствуя, что на сердце у меня полегчало, — ведь я виноват, обещал купить шоколадку, а не купил... Но уж сегодня-то я непременно ее раздобуду...
— Зачем она мне, твоя шоколадка... Лучше сам возвращайся скорей...
Так бы, наверное, и случилось, и я вскоре бы вернулся со злополучной шоколадкой в руках, если бы не стандартная табличка на двери магазина: “Переучет”. Правда, висевшая тут же от руки написанная записка обнадеживала: “Откроемся в 6 часов”.
До шести оставался еще час с гаком, и мы с Феликсом решил переждать это время в садике напротив, поскольку и поговорить обо многом толком еще не успели. Выходило — не было бы счастья, да несчастье помогло.
Садик напротив был небольшой, уютный, и назывался “Морской” — по неказистому памятничку морякам Волго-Каспийской флотилии, погибшим в гражданскую войну. Памятничек этот — высеченная из гранита пароходная труба и перед нею пулемет, перевитый пулеметными лентами, — ничуть не походил на прочие монументы, воздвигнутые в разных местах города, была в нем какая-то особая теплота и наивность, свойственная сельским кладбищам. Вокруг памятника цвели поблекшие от жары ирисы и петуньи, в песочнице копошились малыши в белых панамках, выпекая из сыроватого на глубине песка неизменные куличики, старушка под ажурной тенью акации то ли дремала, то ли что-то вязала на спицах. Сюда мало кто заходил, особенно в дневные часы. В сторонке, под тентом, среди пустых столиков скучал официант, читая газету. Он радостно встрепенулся, увидев нас, и кинулся нам навстречу. Мы заказали по чашке кофе и — чтобы не огорчать официанта — немного коньяку.
Стоял томительный предвечерний зной, вдобавок насыщенный испарениями от изрезавших город рек и каналов, и то ли этот одуряющий зной, то ли коньяк, но пространство вокруг вскоре стало казаться зыбким, плывучим, время — легко проницаемым, перемены, которые в каждом из нас произошли, — несущественными... Впрочем, Феликс и в самом деле мало переменился — те же частые веснушки, рассыпанные по всему лицу, те же толстые, словно набухшие губы, те же очки с очень сильными, выпуклыми линзами, придающие близоруким его глазам растерянное, беспомощное выражение, из-за чего в школе он считался тюфяком, рохлей.
Мы продолжали оборванный разговор. За те годы, что мы не виделись, я успел многое повидать и пережить, в моем столе, помимо черновиков газетных статей, лежала рукопись большого, еще не законченного романа. Мои московские литературные покровители хлопали меня по плечу, хвалили и — обычно после третьей стопки — предрекали мне громкий успех, Не говоря об этом вслух, я жил в уверенности, что в сердцах людей произойдет переворот и судьбы мира изменятся, когда мой роман будет дописан и опубликован. Однако, возможность публикации романа в свою очередь зависела от того, как сложатся к тому времени судьбы страны и мира... Таким образом, судьбы страны, мира и моя собственная судьба в моем представлении были переплетены, и что значила в сравнении с этим жизнь скромного инженера-холодильщика, прожитая в том же городе, мало того — в том же доме, где она и начиналась?..
Я рассказывал о себе, о своих друзьях, о встречах с людьми замечательными, пострадавшими в прошлом и готовыми вновь пострадать за свои убеждения, пересказывал странички “самиздата”, с предосторожностями переправляемые к нам из Москвы. При этом я то и дело поглядывал на часы, памятуя о шоколадке, но разговор наш представлялся мне крайне важным, способным открыть Феликсу глаза и заставить задуматься о том, о чем раньше ему и в голову не приходило задумываться... Он слушал меня не перебивая, хотя по его лицу трудно было судить о впечатлении. Иногда он вдруг начинал с усилием тереть лоб ладонью, иногда поводил плечами, словно занемевшими под навалившимся на них грузом.
После того, как я смолк, он заговорил не сразу. Сначала он снял очки, протер, вытянув бумажную салфетку из бумажного же стаканчика, стоявшего посреди стола, потом надел их и снова снял, снова протер...
— Все это интересно, — произнес он наконец, предварительно вытянув мясистые губы трубочкой и дунув в кулак, — но, понимаешь ли...
— Что — “но”?
— Но, понимаешь ли, как-то все это далеко...
— Далеко?.. Что ты хочешь этим сказать?.. — Все у меня внутри забурлило от обиды.
— Как бы поточнее выразиться... Ну вот врач — хороший ли, плохой ли, но занимается он прямым, необходимым делом: слушает больного, делает осмотр, выписывает таблетки... Или взять нас, холодильщиков: космические ракеты мы не изобретаем, зато конструируем холодильники для длительного хранения, мясо в них может лежать и не портиться и десять, и пятнадцать лет... А все, о чем ты рассказывал, так это, извини, “слова, слова, слова”... Но ты прав, конечно, каждому свое...
Мне вспомнился вчерашний вечер, “наше местечко” — там тоже говорили про холодильники...
— Можно прожить без холодильника, но нельзя жить без свободы, — сказал я.
Я чувствовал себя вправе так говорить. Я приехал из города, где жили люди, только недавно выпущенные из-за колючей проволоки, слово “свобода” для них не было звуком, тающим в воздухе, они знали его — на ощупь, на вкус и на цвет. Оно, это слово, находилось в одном ряду со словами “мать”, “дочь”, “жена”, “сын”, “отец”, “Родина”, или даже на строчку выше. Они знали цену свободе и никогда не предпочли бы ей холодильник...
Я говорил Феликсу о них, говорил о Хемингуэе, о Бруно Ясенском, о людях, глухих к чужой беде, равнодушных к чужой судьбе. “Это с их молчаливого согласия на земле существуют предательство и убийство”, — повторял я любимые мной, наизусть затверженные слова, они звучали во мне, как серебряный голос трубы, зовущий в атаку...
Я говорил о долге — нашем долге перед народом, историей... Тем временем наступал вечер. Зной уже не казался таким тяжелым, гнетущим. Тени от деревьев теряли резкость, расплывались по земле, небо густело, наполняясь прохладной синевой. Песочница опустела, малышей в белых панамках увели. Ушла и старушка, вязавшая на спицах, на ее месте, под акацией, сидела молодая женщина в ярком оранжевом платье, с черными, падающими на плечи волосами, на коленях у нее лежала красная сумочка, поверх сумочки — раскрытая посредине книжка, которую она не читала — видно, кого-то ждала, поминутно поглядывая по сторонам...