«Вот ты и приблизился к нирване, что на санскрите буквально значит угасание, недуновение, отсутствие желаний, – прозорливо, как ведьма, отметила Клара. – Всегда одно миганье глаза от исступления до покоя. Надеюсь, теперь ты понимаешь меня. Когда голова забита письменами, ровным счетом ничего постороннего не хочется. Дождемся лучших времен»…
И Туз, конечно, согласился. Более трех волн он никогда не пускал. Если разбивались о скалы, отходил без печали в сторону. Он не считал себя завоевателем, обходясь без затяжного громящего прибоя, что сокрушает в нежный песок любое побережье. Вообще долговолнение вредило ему. Переживал возможное так сильно, что потом, когда оно случалось, нередко лишь руками разводил. Поэтому любил случайные встречи – снег на голову. Внезапность непонятна, остра и живописна, как цыганка Рая у входа в Парк культуры.
На сей раз он только что вышел весьма опустошенный, нога за ногу, от Клары. Не пройдя и трех шагов, споткнулся о совковую лопату и рухнул на колени перед Электрой Эридовной. Она подняла и отвела в палатку. Уложила на раскладушку и попыталась запихнуть в спальник, да отвлеклась, заслышав из транзистора ускользающий голос «Свободы».
Давно и навсегда потрясенная бедами разных племен и народов, природная красавица Эля, служа в Институте этнографии, мало заботилась о своей внешности, а более о свободе и правах человека. Что ее возбуждало, так это призывы к резистенции и борьбе.
И хоть до Элиной тридцать первой буквы алфавита не дошел вроде бы черед, однако изворотливыми усилиями Туза они вместе очутились в односпальном мешке, где от стесненности сразу возникло напряжение, равное, как известно, произведению силы тока на сопротивление участка.
Ах, до чего же много «пыр» в русских словах! Прыгая по ним, как по болотным кочкам, не просто добраться от напряжения до спряжения. Того и гляди, прицепится неуместный вопрос. «Ты случаем не в партии? – щипнула Эля за ухо каким-то точечным зарядом. – С партийными не сплю! По мне так лучше грабитель и растлитель, чем коммуняка!»
Он постарался успокоить, выразившись вполне уголовно – мол, «деда моего шлепнули», – и даже показал расстрелянную рубашку. Умолчал, впрочем, что дед был из большевиков.
Все же Эля обругала их, снимая трусы с вышивкой «но пасаран», но запнулась: «А как ты относишься к вторжению в Чехословакию?» Готовый уже сам вторгнуться, Туз искренне вскричал: «Ужасно!» После чего она ненадолго отвлеклась от прав человека, предоставив свои Тузу. Он ощутил себя штепселем, угодившим не в ту розетку. Вместо привычных двухсот двадцати наткнулся на триста шестьдесят вольт. Его изрядно тряхануло, а затем покалывало, будто на лечебной физиотерапии.
Вокруг строгого лица Эли возникло голубое свечение и вспыхивали маленькие искорки – настолько она переполнилась положительными, судя по всему, токами. Ее заряженные частицы сновали очень быстро, порождая магнитное поле, в котором хотелось остаться навеки. От этой батарейки могло бы завестись множество приборов и двигателей.
Сама страсть, наступившая скоро, была буйной и краткой, как коронный разряд или случайный взрыв самодельной бомбы, – скорбная, будто вопль по невинно репрессированным, по всем подавленным вообще.
Перегорел лагерный фонарь и окончательно заткнулся транзистор. «Глушат, сволочи! – резко переключилась Эля, без всякого промежутка закурив „Беломор“. – Надо помнить о зверствах режима! – кивнула на папиросу. – Знаешь, как звучит на тюркских языках государство? Давлат! Чуешь, как давит держава, держит всех нас в железном кулаке!»
И Туз покорно кивал, хотя, лежа сверху, не ощущал давления. «Если думаешь спать со мной, будь добр, примкни к борьбе!» – предупредила Эля. И сразу мрачно замкнулась, узнав, что у него нет ни одного знакомого иностранца для отправки за кордон списков узников совести. «Вообще-то я переспала с тобой из чистого гуманизма. Хотела отвлечь от кур и беспробудного пьянства». – Она выдралась из мешка и безуспешно, лишь растравляя себя, ловила, опустившись на колени, «Свободу». Ах, как хорошела, когда негодовала! Чем более гневалась, тем лучезарней становилась, и груди ее уподобились опрокинутым курганам – Тюбе и Мине. В конце концов, плюнув на транзистор, с яростью обрушилась на подобравшегося сзади Туза: «Мелкий божок плодородия Фуфлунс! Покажи тебе пах, ты и Родину продашь! Вот из таких и выходят Иуды».
Пережив оргазм как ущемление прав человека, не могла угомониться: «Не Туз, а шестерка! – крыла его, на чем свет стоит. – Выхолостить бы тебя, скотский раб страстей!»
Не одеваясь, голая и гордая, навсегда вышла из его палатки. Уже рассветало, и сонное облепиховое царство начинало, шурша, пошевеливаться. Быстро, как из ведра, все залили окрепшие звуки, включая медный звон с птичьего двора и какие-то отдаленные дудки.
Хлынул дождь, тоже настоянный на облепихе, и очнулась речка. Набухая, переполняясь до потери памяти витаминами, струилась средь кустов, словно подмигивала, чем напоминала о Лете.
Он чувствовал себя не ко времени, никчемным в государстве – ни той, ни этой стороне. Инакомыслящие пинали и поплевывали, угадывая коллаборационизм. Однако и Комитет не вербовал, и в партию не звали. И даже в храме Всех Святых во время службы патриарха ему вдруг так подурнело, еле успел выскочить. Да, пожалуй, все общественные органы отвергали его, а принимали радушно и влекли только частные, половые, где Туз и находил утешение.
Под Курган-Тюбе среди зарослей облепихи, заглянув случайно на птичьем дворе в новый медный таз, обнаружил с удивлением далеко уже не птенчика, а взрослую особь мужского пола – дядьку, уставшего от рабских пут. Печальное открытие. Хорошо, что отвлекла, пригласив на землю, Лета. «Может, еще чего-нибудь откопаю», – мигнула, накрывая просторным, как вселенная, подолом.
Глухой таджикской первомайской ночью, которая, известно, не стукнет и не брякнет, а ко всякому войдет, Тузу приснилась Рая, напевавшая тонким комариным голоском по-цыгански: «Шоно, пинца дынза!»
Он проснулся, но песня не кончалась: «Кумара, них-них запалам бада, эшохомо, лаваса шиббода!» Выглянув из палатки, не понял в первый миг, что происходит, – ощипанные птицы токовали у костра на берегу. Хотя, конечно, великоватые для кур и уток, плясали в облепиховых венках, кудахча и толча нечто в ступе, нагие Клара, Лета и Электра.
Знакомые будто бы девицы внезапно приоткрылись, точно шкатулки с упрятанным на донышках ведовством. Их танцы, песни и костер уже заколдовали всю округу, а полночь растянули до бесшабашных величин. Хотелось немедля войти в нее и разгадать, как народную загадку, но Туз, словно стреноженный, и шагу не мог ступить.
Похоже, не только эта ночь вылепилась из небывалых сказаний разных народов, но весь подлунный и подсолнечный мир, который уразуметь немыслимо. Господь, вероятно, сотворил его в самых общих чертах, как грубый горшок, а уж человек обрабатывал, расписывая, нанося дикие узоры, прилаживая, где ни попало, ручки да носики, и довел в чрезмерном старании до отвлеченного вздора, до полной нелепости…
Туз вспомнил, что ведьмы обычно топят невольных свидетелей в ближайших водоемах, и, опустив полог, тихонько заполз ничком на раскладушку. Сердце колотилось в крепко натянутый брезент, как в бубен судьбы.
«Маяла на, да качала? – доносилось с реки, – Веда, шуча ла на да! Крыда эхан сцона – чух, чух, чух!»
Это «чух!» особенно напугало угрозой усекновения. В завороженной палаточной тьме он обмирал и трясся, припоминая жертвоприношения клыкастой Шакти и буйные пожелания Электры. Перевернулся навзничь, но и эдак не успокоился. «Хорошо, если сразу голову рубанут, а то ведь и впрямь кастрируют у костра или оскопят на раскопе»…
Его поглотило сиротское одиночество лишенца – человека греха и сына погибели, живущего на земле уже не одну сотню лет. Воистину раб страстей, брошенный Господом в мир, как в глубокую лужу, что никогда не высыхает у порога на Живом переулке. Неизвестно, как и куда выкарабкиваться.
До того исстрадался, измаялся в желтой лихорадке, что, пережив кризис и забывшись к утру, освободился от облепихового рабства. Даже подумать было противно! К счастью, все в этой жизни, за редким исключением, проходит, изменяясь…
И неспешное до той поры колесо обозрения так раскрутилось, увлекая в нижние миры, что дух захватывало. Еле различимое мелькало все перед глазами, а когда взор улавливал нечто, оторопь брала от несуразицы.
От переизбытка чувств и облепиховки Туз позабыл начисто, будто помелом в голове прошлись, случившееся под Курган-Тюбе. Не запомнил и полет до каракалпакской столицы Нукуса, хотя был достаточно трезв. И совсем непонятно, как умудрился найти автобус, шедший в сторону исчезнувшего тысячу лет назад Хорезма.
Из колдовского забытья вывел попутчик, настойчиво совавший под нос квадратную ладонь с крупным белым катышем, родственным помету парнокопытных. Прежде Тузу не доводилось жевать помет, но теперь, стесняясь отклонить радушное угощение, распробовал.