— К Феокриту я не имею отношения, скорее Катулл, хотя и это тоже спорно…
Луций с явной неохотой умерил категоричность своих литературных прорицаний:
— Что ж, Катулл твой земляк, Вергилий, а общность почвы часто порождает общность помышлений и наклонностей…
— Дались вам Катулл, Феокрит и все потомки вместе с ними! — буркнул Плотий. — Ты Вергилий, ты есть ты, и ты мне и через двадцать лет, если доживу, будешь милее их — намного милее всей их компании; для меня ты сам по себе и не имеешь с ними ничего общего.
Очень резкую черту провел Плотий — переоценивая его, недооценивая молодых, — и так приятно было, что он причислял его к зрелым, к сильным, к тем, кто не обречен на преждевременную смерть. И все же приходилось объяснить ему его заблуждение:
— Ты несправедлив к молодым, Плотий; они по-своему честны — может быть, даже намного честнее, чем когда-либо был я.
Снова вмешался Луций:
— С честностью в искусстве тоже не все так просто. Можно сказать, что художник честен, когда он свято придерживается переданных предшественниками вечных правил искусства, но с таким же успехом можно сказать, что именно тут он и нечестен, потому что прячет свою самобытность за унаследованными правилами. Честно или нечестно мы поступаем, осваивая гомеровскую форму? Честно или нечестно поступает молодежь, подражая Вергилию? Или, может быть, она честнее тогда, когда впадает в безвкусицу?
— Луций, вопрос о честности или нечестности — это уже, собственно говоря, не вопрос искусства; он затрагивает самую суть человеческой жизни, и тут искусство уже почти не в счет, хоть оно и выражает всегда человеческие заботы.
— О чем это вы толкуете? — раздраженно спросил Плотий. — Все это риторская жвачка — а она, как вы знаете, не по мне.
— Но Вергилий утверждает, что молодежь честнее его! Не можем же мы этого стерпеть!
— Ну и пускай утверждает, что хочет! — заупрямился Плотий в своей непоколебимой дружеской слепоте. — Для меня Вергилий достаточно честен.
— Спасибо, Плотий…
— Просто я люблю тебя, Вергилий… Но именно потому ты уж сделай Луцию одолжение — согласись, что ты честнее этих юнцов…
— Вот это было бы уж совсем нечестно… По-моему, в своих любовных стихах эти юнцы пробились к такой изначальной естественности, какая мне была недоступна… Луций не хочет понять, что всякая реальность зиждется на любви и что за любовной поэзией, которая так ему не нравится, стоит эта великая, изначальная реальность… Реальность — это честность…
Луций протестующе повел перстом, и в жесте этом была даже некоторая брезгливость.
— Для искусства недостаточно вульгарно-житейской честности, Вергилий; только возвышенная любовь, какую изобразил ты, — образцом ее навечно останется любовь Дидоны и Энея, — только такая любовь имеет в искусстве право на существование, а не мелкие любовные интрижки, какими эти недоросли заполняют свои, с позволения сказать, стихи.
Тут Плотий ухмыльнулся.
— Мое дело сторона, но читать их весьма приятно.
— Мы знаем твою страсть к преувеличениям, Луций, но знаем и другое: в поэтическом даре того же Катулла ты отнюдь не сомневаешься, как и любой из нас… Или мне надо тебе особо доказывать, что даже Овидий — настоящий поэт?
— Настоящий поэт? — Луций был теперь весь оскорбленное достоинство. Что понимать под настоящим поэтом? Одного дарования недостаточно, одаренных людей много; быть одаренным — не заслуга, писать о любви — тем более, это чаще всего жалкий лепет, хотя свои стишки эти господа умеют отшлифовывать на славу… Разумеется, я поостерегусь высказывать подобные суждения публично: хороши ли, плохи ли, все мы сочинители, все одна братия; но уж в своем-то узком кругу можем мы называть вещи как они есть?.. Короче говоря, не могу я в блудливом самооголении увидеть ту честность, которая одна и составляет истинное искусство и истинную поэзию…
А вдруг Луций был прав? Да нет, не мог он быть прав: все, что он говорил, было понятно, как любое суждение профессионала, но именно потому все это оставалось в узких рамках профессиональности, невосприимчивой к новым исканиям, целью которых было как раз взорвать эти рамки. Эту цель ставил себе Катулл, он первый указал новый путь, и справедливость требовала это признать.
— Истинное искусство рушит границы, рушит их и вступает в новые, еще не изведанные пределы души, созерцания, выражения — прорывается к исконному, непосредственному, реальному…
— Прекрасно! И ты в самом деле находишь все это в любовной поэзии, о которой мы говорили и которая якобы так честна? Да в одном-единственном стихе «Энеиды» больше истинной реальности! — Луций был неисправим.
— Не буду с тобой пререкаться, Луций. Ведь в известном смысле ты, хваля мою поэзию, защищаешь и свою собственную… Мне-то ничего не стоит признать себя побежденным — и потому ты можешь спокойно отнести это исключительно на мой счет и на счет «Энеиды», если я скажу, что новое искусство уже не может двигаться дальше по наезженной нами колее, что оно вдохновляется заветом искать более непосредственное и исконное, — заветом, указующим путь к праосновам реальности… Воистину так: кто послушен этому завету, тот должен идти к праосновам, к истоку реальности, — и начинать он должен с любви…
Тут, однако, и Плотий переметнулся на сторону Луция.
— Ну уж извини! Я охотно читаю стишки этих юнцов, но что до исконности, о которой ты говоришь, — тут у них кишка тонка! Слабосильны они! Чтобы по-настоящему любить, надо и человеком быть настоящим. А эта вся мелюзга только путается под ногами.
— Слабосильны? Чему нужно больше силы для роста — сочной траве в доброй луговой земле или сиротливой былинке, протискивающейся сквозь камни? Слабосильная на вид, она все-таки тоже плод жизненной силы, тоже трава… Рим — это камень, камни все наши города, и не чудо ли, что в них все-таки пробивается что-то исконное, естественное? Оно, конечно, слабосильно на вид, но все-таки оно исконное, реальное — оно тоже поэзия…
Плотий рассмеялся.
— Насколько мне известно, траве не дано выбирать место своего произрастания, даже если б она вдруг и возмечтала о живописном луге — чтобы какая-нибудь корова ее там и сожрала; она пожизненно приговорена к своим камням — нашим же недорослям ничто не мешает искать естественное и исконное там, где оно произрастает и где человек взращивает его. Право же, никто и ничто не вынуждает их жить среди городских камней ничто, кроме их собственных страстишек и наклонностей; вот потому-то им намного удобнее слоняться по Риму, спать с кем попало и всяк грешок рифмовать в стишок. Не мешало бы им сперва научиться доить корову, чистить лошадь или орудовать серпом.
Горожанин Луций почувствовал себя задетым.
— Кто рожден быть художником — неважно, великим или посредственным, — тот не рожден быть крестьянином; нельзя же всех стричь под одну гребенку, Плотий.
— Просто Вергилий говорил об исконности такой травянистой любви, а я с этим не согласен; уж в этом-то я кое-что понимаю… Слабосильность — она и есть слабосильность.
— А я не согласен с тем, что вы отказываетесь воздать этой молодежи по справедливости.
Луций поддержал рассуждения Плотия энергичным помаванием перста.
— Плотий прав: в них нет силы, и потому дальше обезьянничанья они не пойдут. Какая уж там несправедливость! Тут они подражатели Феокрита, там ученики Катулла, а если удастся кое-чем разжиться еще и у нашего Вергилия, они тоже маху не дадут!
Ах, убедить их было невозможно, на них будто нашла дрема, кои томской плен затверженных мыслен и слов, и они неспособны были прорвать его, отринуть путы привычного языка. Один говорил о травянистой любви и о слабосильности, другой об обезьянничанье, и оба не видели, не хотели видеть, что даже такая худосочная площадная любовь, замурованная в стенах великого города, прозябающая меж его камней, — любовь скудная, чахлая, плотски-земная и часто блудливо-оголенная, — что даже она чудодейственно объемлема великой и благой правотой человеческого бытия и тень божественного крыла осеняет ее, когда ей удается расширить свое Я, продлить его до другого, хотя бы предчувствием коснуться любимой, почувствовать ее в себе, познать бессмертие в соединении с нею. Да, это, именно это можно было ощутить в поэзии молодых, то была новая, человечная, истинная реальность, это она прорывалась подчас в их стихах — и они никогда бы не достигли ее, если б и вправду были его учениками. Ибо именно она, эта реальность любви, она, вбирающая в себя смерть и тем самым ее преодолевающая, преображающая в истинное бессмертие, — именно она была вовек заказана ему, до небес превознесенному поэту Вергилию; пусто и поло было все, что он пел, пустой и полой была «Энеида» — в собственном стылом кругу закляты поэма и поэт; чему, чему он мог научить? Даже Цебета, так трогательно и беззаветно мечтавшего стать его учеником, он одарял благосклонностью лишь потому, что любил в этом юноше свое отражение, что хотел вылепить из него — и, будто по воле демонов, так оно и случилось! — холодного, фанатичного эстета по своему образу и подобию. Катулл, Тибулл, Проперций — все они были способны к любви, и любовь даровала им предчувствие реальности, той, что сильнее всякой спокойной уравновешенности и выводит за пределы земного. Лишь то, что порождается таким предчувствием, способно заставить зазвучать дремлющее человеческое сердце, дабы в звучании этом приуготовилось оно, приуготовил ось к грядущему благовещению гласа — как арфа, запевшая на ветру; и, будто вновь побуждая Плотия распознать наконец истинную реальность, будто в благодарность за его нерушимо-слепую дружбу, затрудненное, утомленное беседой дыхание нашло в себе силы оформиться в речь: