И, будто наконец дождавшись знака, отрок начал читать:
— «Двое ворот открыты для снов: одни — роговые,
В них вылетают легко правдивые только виденья;
Белые створы других изукрашены костью слоновой,
Маны, однако, из них только лживые сны высылают.
К ним, беседуя, вел Анхиз Сивиллу с Энеем;
Костью слоновой блестя, распахнулись ворота пред ними,
К спутникам кратким путем и к судам Эней возвратился.
Тотчас вдоль берега он поплыл в Кайетскую гавань.
С носа летят якоря, корма у берега встала…»
Так он писал, прославляя Кайету; он вспомнил этот эпизод.
— Да, да… А потом будет погребение Кайеты — Кайеты, кормилицы… ведь Эней вернулся из загробного мира… вернулся взрослым… рожденным заново…
Речь давалась теперь удивительно легко, будто воздух стал жиже и текучей.
— Но разве тот путь, что проделал Эней, — не твой также путь, о Вергилий? Ты тоже сошел во мрак — чтобы вернуться домой, плыть на родину в трепетных бликах морского потока…
— Я был влеком во тьму, но то не была моя воля; я дошел до границы тьмы, я проник в ее чрево — но в глубь ее не погружался… Камень, камень кругом был в пещере, и не текла в ней река, и не разглядеть было озера в бездонной глуби недвижного ока ночи… Я видел Плотию, но отца не нашел, да и она вскоре исчезла… Не был я рожден заново, никто не вел меня; но потом я услышал голос, и теперь мне светло…
— И сам ты теперь стал вождем.
— Ах, всегда лишь влеком, влеком и гоним судьбой, я себе-то не был вождем, а другим и подавно.
— Но куда бы тебя ни влекло, ты всегда прокладывал путь.
— Я ли той ночью прокладывал путь через вопли трущоб? А не ты ли?
— Вождь — это всякий раз ты, и вечно пребудешь вождем; я только был при тебе, хоть казалось, что шел впереди, — и если часто скрывался из глаз, то теперь я снова в тебе, ты обрел меня в круговороте времен — ты, их вечный незримый правитель.
Как тут было не улыбнуться? Править людьми, быть вождем полководцем, царем, жрецом — греза мальчишечьих лет, и вот мальчик облек ее в слово. Плотий воистину вернул его в детство!
А Лисаний продолжал:
— Впредь ни царю, ни жрецу, ни даже стиху не вести сквозь время бессмертья; но непреложно в нем властвуют чистого помысла воля и дело.
Светлее стало вокруг, невесомее реял воздух, радостней в нем струилось божественное дыханье. И, осиянные солнцем, стали родней и доступней, как чаемое свершенье, золотые врата причала, недостижимые сени, и в мерцающем лучезарном хорале явственней зазвучал голос дочери Солнцебога, напев несмолкающих уст.
— Видишь, Лисаний, огромное око — лазурь в нем, и пурпур, и злато? Полдень, открывши глаза, в сокровенной бездонности взора являет лучистую ночь.
— Ты к Аполлону нас вел, и, солнечно преображенный, был он землею с тобой, ныне с тобою он день.
— Золото взора его, серебро его грозного лука — жжет его правда, как луч, и лучистую смерть нам несет; в этом сиянии слово его и стрела слились воедино, чтобы в божественный влиться родник, вернуться в исток. О, эта ночь в божественном взоре, ему самому незрима! Лишь кто пронзен стрелой, золотым пронизан лучом, — лишь для того разверзаются мрака покровы, и тускнеющим, слепнущим оком, однако все еще зрячим, видит он храм всеединый, прозревает истоки и устья храм изначальный, отчизну свою, средоточье и света и тьмы.
— Непобедимое солнце… — будто тихий послышался зов; он донесся из уст раба, что снова возник у порога.
— Непобедимо и все же послушно отцу, Юпитеру, богу дня, овнорогому богу; в молниеносной могучей руке он держит судьбы богов, повелитель и пленник, всесильный Кронид, что пред Кроноса властью бессилен.
— Но проклятие власти, проклятие распрей ее исчезнет, как дым, — так продолжал раб, — когда в череде неземных владык появится тот, что девой рожден: первый, кто чужд возмущенью и бунту, он растворится в отце, и отец растворится в нем, и пребудут едины в духе — трое навечно в одном.
— Откуда ты родом? Сириец? Перс?
— Я привезен был из Азии — малым ребенком.
Ответ был вежливо-сух, и лицо раба, только что открытое солнцу, снова замкнулось в непроницаемой послушливости. Как это могло быть? Будто сразу разрезалось надвое все происходящее; даже Лисания, словно его спугнули, вдруг не стало видно в комнате, и снова затруднилось дыхание.
— Кто ты?
— Домашний раб, господин. Я служу в благородном доме Августа, да хранят его боги.
— Кто учил тебя твоей вере?
— Раб почитает веру своих господ.
— А вера твоих отцов?
— Отец мой, тоже раб, был распят на кресте, а с матерью меня разлучили.
Беспросветно-серая мука слезами прихлынула к горлу; слезы затмили взор, болью стеснили грудь, безмерное озеро слез, вновь и вновь рождающее человечность. Но лицо раба оставалось неподвижным; замкнутым и нагим лежало оно над бездной.
Так прошло несколько мгновений.
— Чем я могу тебе помочь?
— Да не отяготит себя доброта господина излишней заботой: я славлю свой жребий и ни в чем не нуждаюсь.
— Но ты же пришел.
— Так мне приказали.
Был этот раб и в самом деле всего лишь орудьем? Велено ль было ему таиться от гостя, дабы тот ни о чем не проведал? Какие тайны скрывал он от него? Непроницаемо нем человек, что унижен до доли сиротства; хладный плащ накинут на душу его, и пласт за пластом в ней таится ужас, неизбывный ужас сиротской судьбины раба. Был ли этот вот послан к нему, чтоб похитить и отрока и «Энеиду»? Чтоб и Лисания сделать таким же, как сам, сиротой? Кресло в эркере опустело, и протянутая рука, ища исчезнувшего, не находила его и не в силах была от вести от него сиротскую долю! Крик ужаса вырвался из груди:
— Ты прогнал его!
— Коль провинился я в чем, господин, покарай иль помилуй, ибо грех тот неволен. Мне всего лишь наказано быть у тебя под рукой и ждать твоих повелений.
Недоверие все еще не рассеялось:
— Ты послан вместо него? Тебе велено его сменить? Ты перенял его имя?
— Нет ничего своего у раба, господин, — и имени тоже; цепи нагим он несет. Как назовешь ты меня, так и буду я зваться.
— Лисаний?
То был всего лишь вопрос. Но стоило произнести это имя, как Лисаний, словно по волшебству, снова возник перед ним; он сидел в глубине эркера, и это он вместо раба незамедлительно ответил ему:
— Ты все время искал себя самого, чтоб найти меня, и, находя себя самого, искал меня.
Искал, о, как искал, — о искомая даль истока! О вновь зовущий колодец забвенья — раскрывается бездна за бездной, вселенная воспоминаний; безмерна пропасть былого, мир в кольце змеиных объятий, в громах небывалых деяний. И из страшных этих объятий, неподвластный утратам, вновь и вновь будоражащий память, самым первым вырвался Кронос, глашатай титанов, и громоносной стопою сотряс загудевшую землю…
…— и сквозь памяти гул донесся ответ раба: «Кто сам себе избирает имя, тот противится воле рока…»
…искал, о, как искал, — был низринут титан, и поколенья героев и смертных в череде бесконечной, служа богам, поколенье за поколеньем взрастали в послушании долгу, в готовности к смерти, и забыли они, что кровь титанов струится в их жилах; но приходит однажды великий и страшный миг, когда вновь закипает она, и запоздалый потомок, в час роковой рожденный для доли титана, снова, подобно предку, сотрясает просторы творенья, и вопиет к небесам ожившая память о давнем злодействе, и, навек уязвленный ею, замышляет он страшную месть за убийство праотца, коего ощущает в себе; и упорно ползет он к вершине, цепляясь за скалы, дабы ослепить светоносного бога, дабы низвергнуть отца-громовержца, и близка уж удача, ибо вот он исхитил из ока отца искрометное пламя, — но вновь побеждает Зевес и, прочь отшвырнув титана, пригвождает его к каменистой почве подножья; и опять торжествует долг, и, подвластна руке Солнцебога, катится в высях огненная колесница, и вершит в ней свой путь по небесному своду стрелок светозарный, сияющий лучник, бессменно венчая зенит…
…— и, окруженный разлившимся светом, раб продолжал свою речь: «Меня ты не звал никогда, даже если и мнил, что зовешь; я был навязан тебе; служа, я был тебе долгом…»
…искал, о, как искал, — бежал побежденный титан; но за спиною его, зажигаясь от искр уносимого пламени, вспыхнули светом бессчетных созвездий небесные сферы, и, хоть не смог он похитить еще и божественный лук, чтоб, нацелив его на отца, самому прародителем стать и, время остановив, избавить от ига его тех, что впредь должны народиться, — о, хоть не смог он, не смог обессмертить имя свое избавленьем от бремени долга, — все равно милосерднее стало отныне сияние пажитей неба, и в милосердном звездном уставе смягчились и долг, и цепи, и смерть…
…— теперь заговорил отрок: «Я Лисаний, Вергилий; когда началась твоя жизнь, младенчески-беспечальна, с улыбкой взяла тебя на руки мать, и нет той улыбке названья…»